Я пишу Ходорковскому письмо в тюрьму. Это очень странное ощущение — писать письмо в тюрьму. Если пишешь в тюрьму, никогда ведь не знаешь, кто именно прочтет твое письмо, и кто именно тебе ответит. А что если я пишу Ходорковскому, но письма мои читает следователь, и отвечает мне какой-нибудь кремлевский пиарщик? Проверить нельзя.

«Уважаемый Михаил Борисович, … в комсомол я вступил четырнадцати лет, потому что вступали все, и потому что без комсомольского билета нельзя было стать студентом института иностранных языков, как я мечтал. Помню унизительную процедуру приема. Развалившись на стуле под портретом Ленина, школьный комсорг спрашивал, выучил ли я устав, помню ли, что такое принцип демократического централизма, и могу ли назвать признаки бог знает какой еще ерунды. Я, разумеется, устав не выучил и признаков не помнил, потому что не могу выучить и помнить что-либо, в чем не вижу смысла. К слову сказать, комсорг наш теперь стал видным деятелем Русской православной церкви, и так же, вероятно, экзаменует неофитов, только не по вопросу демократического централизма, а по вопросу filioque, к примеру».

Я нарочно пишу письмо так, чтоб провоцировать.

Я хочу узнать, почему ему тогда не было противно, и когда ему захотелось вдруг жить «в нормальной стране». Я пишу: «Помню, как нас гоняли встречать Ким Ир Сена. Кортеж лидера дружественного корейского народа, каковой народ плошку риса в день почитал за счастье, двигался по улице Горького (теперешняя Тверская), а нас выстроили вдоль тротуара, вручили корейские и советские флажки, а за нашими спинами стояли мрачные люди из КГБ в серых костюмах, тыкали нас костяшками пальцев в позвоночник, велели улыбаться и махать флажком».

Воспоминания злят меня. Я вспоминаю, как дружил с подпольными музыкантами, которые противопоставляли себя официальной эстраде и которые, к слову сказать, сами стали теперь официальной эстрадой, бывают приглашены в Кремль, концертируют для прокремлевского молодежного движения «Наши» (тот же комсомол). Но тогда их песни типа «Козлы» и «Выйди из-под контроля» почитались политической провокацией.

Концерты происходили на частных квартирах. Посреди таких квартирных концертов (нарочно ли, не знаю, но обычно во время исполнения песни «Козлы») в квартиру врывался наряд милиции, задерживал всех присутствующих, а потом направлял свои протоколы в комсомольскую организацию, где состоял тот или иной любитель музыки. Меломана выгоняли из комсомола, и это в большинстве случаев равнялось отчислению из института. Наводили милиционеров на подпольные концерты тоже, как правило, комсомольцы, почитавшие стукачество своим долгом. Я пишу Ходорковскому: «Уже к восемнадцати годам я комсомол ненавидел, причем не за коммунистическую идеологию, а за бессовестное вмешательство в частную жизнь людей.

Комсомольцы-дружинники, если помните, врывались в комнаты студенческих общежитий, и студенты могли быть подвергнуты репрессиям вплоть до отчисления из института за то только, что, например, любили друг друга. О, господи, мы были молодые люди! Мы любили праздники: выпивать, танцевать, флиртовать с девушками.

Отвратительнее всего было то, что комсомольцы чувствовали свое неписанное право распоряжаться нашими судьбами, судьбами своих товарищей в обход закона, никак официально не связывавшего обучение в институте с членством в комсомоле, а членство в комсомоле — с неучастием в студенческих вечеринках.

Точно так же, Михаил Борисович, как в отношении Вас прокуратура чувствует сейчас свое право не соблюдать процессуальные нормы, а телекомментаторы чувствуют свое право не соблюдать нормы журналистской этики.

Вы задумывались об этом, когда были главой факультетского комсомола? Или Вы воспринимали это свое право сильного как естественное право? Или Вам удавалось каким-то чудом никогда свое право сильного не использовать? Еще, я помню, комсомольцы совершали рейды к синагоге.

У синагоги в Москве собирались молодые люди, в основном, разумеется, евреи, но не только.

Поводом для того, чтоб пойти к синагоге, могло быть желание молодого человека отыскать себе учителя иврита, каковой учитель вполне мог оказаться кагэбэшным стукачом, отчего поиск учителя становился увлекательной и рискованной игрой.

Заодно у синагоги можно было встретить знакомых, разузнать, кто собирается эмигрировать, кто подал документы и кто получил отказ.

В конце концов, можно было просто познакомиться с симпатичной девушкой или юношей.

В день Радости Торы молодые люди у синагоги танцевали, обнявшись, прямо на улице, поскольку в день Радости Торы положено танцевать от радости.

А комсомольские организации, по указанию КГБ, не иначе, посылали к синагоге своих активистов патрулировать.

Комсомольцы фотографировали танцевавших перед синагогой молодых людей, передавали фотографии в КГБ или институтскому комсомольскому начальству, то есть Вам, Михаил Борисович.

Точно так же комсомольские патрули посылали и к православным церквям на Пасху.

Отправление религиозного обряда (танцы в день Радости Торы, участие в крестном ходе) приравнивалось к антисоветской деятельности с тою же безапелляционностью, с какой теперешняя власть посчитала попыткой государственного переворота Вашу общественную деятельность в „Открытой России“ и финансирование оппозиционных партий.

Так как же Вы в институтские годы относились к тому, что система, частью которой Вы являлись, подавляла свободу вероисповедания? Не знали об этом? Не задумывались? Объясняли для себя как-то? Как?» Я жду ответа от Ходорковского из тюрьмы.

Это очень странное ощущение — ждать ответа из тюрьмы, потому что не знаешь ведь, когда тебе ответят и кто именно.

А что, если письмо мое не дошло до Ходорковского, а читает его следователь? (Ну пусть почитает, в конце концов.) А что если ответ, который я получу, напишет не Ходорковский, а какой-нибудь пиарщик из Кремля, или из ЮКОСа — все равно? Проверить нельзя.

Михаил Ходорковский, который сидит в тюрьме и пишет время от времени открытые письма социал-демократического содержания, разительно отличается от Михаила Ходорковского, возглавлявшего два года назад компанию ЮКОС.

И непонятно почему. То ли теперешний образ Ходорковского-узника формируют по большей части журналисты и адвокаты.

То ли тогдашний образ Ходорковского-олигарха формировала по большей части пресс-служба ЮКОСа.

То ли и то, и другое.

То ли ни то, ни другое, а просто потеря могущества, арест, суд и тюрьма переменили Ходорковского до неузнаваемости.

— Я не узнаю его в этих его письмах из тюрьмы, — говорит жена Ходорковского Инна.

— Он очень переменился, судя по письмам, и я не могу понять, как.

— Разве вы не видитесь с мужем? Вы же ходите на свидания.

— Нет, это через стекло, по телефону.

В присутствии конвоя.

Подслушивают, следят.

Я так про Мишу ничего не понимаю. Я жду, чтоб его отправили в зону, поехать к нему и получить свидание лично.

— Вы верите, что его когда-нибудь отпустят из тюрьмы в зону?

Мы сидим в «Book-кафе» на Самотечной улице. Инна красивая молодая женщина, с тонкими-тонкими пальцами и огромными-огромными карими глазами, не участвующими в улыбке. Она улыбается. У нее на щеке — тщательно замазанное пудрой или тональным кремом раздражение, какое бывает у людей на щеках после нервного срыва. Всякий раз, когда я пытаюсь выразить ей сочувствие, она отвергает сочувствие. Она говорит об аресте мужа как об испытании лично для нее, об испытании, которое нужно пройти, и станешь сильнее, и как только пройдешь — мужа отпустят. Она говорит, что один из ее младших сыновей-близнецов (Илья) — мамин, то есть может обходиться без отца и не может обходиться без матери, а другой (Глеб) папин, то есть может обходиться без матери и не может обходиться без отца. Она рассказывает, что только однажды брала близнецов на свидание к отцу в тюрьму, что малыши не поняли толком, почему отец за стеклянной перегородкой и говорить с ним можно лишь по телефону. Но через несколько дней поздно вечером Илья пришел и сказал: «Мама, там Глеб плачет». Пятилетний Глеб в спальне плакал, как плачут взрослые мужчины, уткнувшись в подушку, без единого звука, только содрогались плечи. Часа через полтора мальчика удалось успокоить, и он сказал: — Папа придет?