Трепеща, Симада замер на пороге этого бледно-зеленого и янтарно-желтого дома. Дождь барабанил по его амагаса, и Симада, подняв голову, увидел, как падают капли с карнизов, расположенных под вогнутой черепичной крышей. Подражая самураям былых времен, Симада немного изменил свою наружность, прежде чем отправиться в квартал красных фонарей.
Он не то чтобы стыдился своего прихода сюда или стремился утаить посещение фуядзё от жены. Напротив, именно к ней приходили счета из “замка, не ведающего ночи”, именно она оплачивала увеселения Симады. Дело было скорей в неустойчивом политическом и экономическом климате, царившем в чиновной среде; как раз это обстоятельство и вынуждало Симаду действовать с большой осторожностью. Как заместитель министра торговли и промышленности он имел множество врагов и не хотел давать пищу для происков недоброжелателей, норовивших изгнать его из политики.
Порыв холодного ветра пронесся по улице, вогнав Симаду в дрожь и заставив плотнее закутаться в длинный, похожий на балахон дождевик. Эта ищейка из командования оккупационных сил, полковник Линнер, уже вынюхивает, в чем бы его обвинить, и, хотя Симада был совершенно уверен, что надежно упрятал концы в воду, тем не менее он не ослаблял бдительность, поскольку знал, что теперь, когда война кончилась и поднялась волна проверок, вряд ли можно будет надеяться на заступничество премьер-министра. Напротив, зная Ёсиду, Симада был убежден, что тот первым сдаст его, как жертвенного агнца, этим гайдзинам в трибунал для военных преступников.
Война. При мысли о ней Симаду бросало в дрожь. О чем бы он ни думал, мысли его все время возвращались к войне. Как жалел он теперь о том, что Япония не пошла иным путем. Сейчас, задним числом, его собственные безумные помыслы об экспансии, его тесные связи с поджигателями войны из “дзайбацу” казались Симаде не менее губительными, чем харакири. Он был ключевой фигурой в Министерстве боеприпасов и спасся от военного трибунала отчасти благодаря той изворотливости, с которой скрыл свое прошлое, а отчасти — благодаря решению начальства в последнее мгновение расформировать Министерство, превратив его в торгово-промышленное ведомство. Это произошло перед самым приходом оккупационных сил, тотчас приступивших к политической чистке.
Симада взглянул на свои руки. Ладони сделались липкими от пота. Он глубоко вздохнул, чтобы успокоиться. По пути домой Симада решил остановиться у синтоистского храма и попросить богов и “ками” даровать ему уверенность в себе и благословенное забвение. Он знал, что, если бы не этот гайдзин Линнер, кругом сейчас были бы тишь да гладь.
Двери фуядзё распахнулись, и Симада очутился в снопе холодного света, похожего на луч прожектора. Он торопливо вошел в дом.
Поначалу Симада хотел от Икан только одного — чтобы она подавала ему чай. Мудреная чайная церемония успокаивала его как массаж, как холодный душ в японской парилке.
Когда он смотрел, как Икан готовит ему чай, все напасти, страхи и сомнения, преследовавшие его по пятам за пределами “поля счастья”, растворялись, будто слезинки, падающие в пруд. Их вытесняло наполнявшее душу ощущение приятной удовлетворенности, ясности мысли, какой он уже и не чаял достигнуть.
И поскольку каждое движение Икан — независимо от того, насколько оно было мимолетным или банальным, поворачивала ли она чашечку с чаем или поправляла прядь волос — являло собой квинтэссенцию изящества и женской плавности, Симада чувствовал, как множится его блаженство по мере того, как он постигает смысл всех ее слов и поступков. Ибо слова эти не имели ничего общего с избитой светской болтовней. Икан никогда не говорила о пустяках. Напротив, каждый заданный ею вопрос, равно как и каждый ответ на вопрос Симады, был чарующе красноречив.
В том мире, который лежал за стенами фуядзё, Симаду терзали воспоминания, старившие его, будто прогрессирующий рак. Но здесь, благодаря Икан, это наваждение, отравлявшее жизнь, отступало, и Симада, околдованный ее неземным, поразительным озорством, как бы рождался заново, будто змея, сбросившая старую кожу.
Сама же Икан никогда не видела, каков был Симада во внешнем мире. Ему не было нужды плести интриги, давать отпор недругам. Перед ней представал тот Симада, каким он мог быть, если бы родился в другую эпоху и в другой стране.
Симада был с нею нежен и сердечен. Он явно радовался всему, что делала Икан, и это согревало ей душу. Она увидела, как остро нуждается он в опеке и любви, а поскольку Икан была убеждена, что все мужчины по сути своей — просто дети, ей было ни к чему доискиваться причин этой его потребности.
Однако нельзя не сказать, что в этом самообмане присутствовал еще один штрих. Икан поняла, что Симада — несколько особая статья, когда он, вторично придя к ней, принес в подарок набор старых кандзаси, сделанных из дерева цугэ и украшенных тем же узором, что и ее куси. Теперь у нее был полный набор головных украшений.
Повадка ее была плавной, улыбка — нежной, доброй и подобающей, взор, как и полагалось, опущен долу, когда она тихо пробормотала несколько слов благодарности за этот волшебный подарок. Но сердце в ее груди колотилась, кровь пела в жилах. Это было доселе неведомое ей ощущение, и Икан растерялась, хотя внешне никак этого не выказала.
И лишь потом, вечером, когда она лежала в его объятиях на мягчайшем футоне, когда их пот перемешивался, когда она чувствовала, как его сердце с удвоенной скоростью колотится рядом с ее сердцем, и когда он нежно входил в нее после восхитительной многочасовой прелюдии, исполненной ласки, Икан поняла, что это было за ощущение: она влюбилась.
Она сама решила родить ребенка. Как таю, она имела эту привилегию — во всяком случае, таков был обычай, установленный много лет назад теми, кто заправлял фуядзё. Принимая решение, Икан всецело руководствовалась практическими интересами. Считалось, что, подобно скаковым лошадям, победившим на бегах и отдаваемым на конские заводы, таю обладали рядом уникальных врожденных черт, которые следовало пестовать, дабы они проявились и развились.
Но обычно это все же происходило на более позднем этапе карьеры таю, поскольку существовало опасение, что деторождение и связанные с ними сложности могут оставить свои отметины в виде телесных изъянов; кроме того, роды были чреваты несколькими месяцами вынужденной праздности, а значит, и потерей заработка. И тем не менее Икан была такой звездой, что алчность заправил фуядзё в конце концов взяла верх над сомнениями.
Икан была убеждена, что хочет носить под сердцем ребенка Симады. Он уже настаивал на том, чтобы она не встречалась ни с кем другим, и платил бешеные деньги за эту привилегию исключительности. Он совершенно не считался с расходами, хотя его супруга, видя все более крупные счета, начинала становиться на совсем иную точку зрения.
А вот Икан никогда не задумывалась о жене Симады. Да и с какой стати? Эта женщина была из другого мира — того, в котором Икан никогда не найдется места. Тогда что толку голову ломать? Она прекрасно понимала, сколь велико ее воздействие на Симаду, и надеялась, что после рождения сына (а никаких сомнений в том, что она подарит ему именно сына, у Икан не было) он впадет в такой нечеловеческий восторг, что удовлетворит любое ее желание. А желание у нее было только одно: стать его наложницей. Разумеется, ему пришлось бы выкупить ее, но ведь он вполне мог позволить себе такие расходы.
Икан и мысли не допускала, что беременна дочерью, которая навеки привяжет ее к фуядзё и сама окажется привязанной к этому “замку, не ведающему ночи”. И тем не менее родила она именно девочку, пронзительно вопящего безволосого младенца, у которого между ног не было ничего, кроме длинной щелки.
Три дня и три ночи Икан рыдала на своем футоне, ее мечты о славном будущем рухнули в одно мгновение. Она никого не принимала, ни с кем не разговаривала, не отвечала на записки, которые присылал ей встревоженный Симада. Она сразу же сжигала их, словно боялась, что, сохранив послания, подвергнется осквернению. И все это время она не спала. Она лежала лицом к стене, свернувшись в клубочек на левом боку. Она была раздавлена своим позором, лицо у нее горело от стыда. Поначалу она так жгуче ненавидела свою дочь, что содрогалась, чувствуя во рту горький привкус этой ненависти. Помимо всего прочего, ненависть была ее единственной пищей, поскольку Икан упрямо отвергала любую другую.