Саккетти повествует и о более остром конфликте великого Данте — с погонщиком ослов.

Поэт для развлечения гулял по Флоренции и услышал, как кто-то поет стихи из «Ада», добавляя обращение к ослам, которого, естественно, у Данте не было.

Поравнявшись с погонщиком ослов, Данте основательно ударил его локотником. Тот, отойдя на несколько шагов, обернулся и, высунув язык, показал ему фигу, добавив при этом: «Возьми-ка».

Послушаем Саккетти: «Увидя это, Данте говорит: „Я за сто твоих не дал бы и одной моей“».

Ответ Данте восхищает Саккетти.

Он восхитит и нас, если мы откроем «Ад» на его двадцать пятой песне, на первых трех ее стихах. В этих стихах и фигурируют фиги, то бишь кукиши, в рассказе одного из обитателей ада. Действующие лица новеллы Саккетти обменялись не строками, а жестами из его великой поэмы, что говорит о ее народности еще больше, чем песни кузнеца.

На расстоянии веков повседневность тушуется. Все серое, будничное, обыденное перевоплощается в живописность, в экзотику или в величие.

Но повседневная жизнь была во все столетия, была она и в эпоху Ренессанса.

Думали о доходах, заботились о местах, печалились об утраченных благах, радовались удаче.

Но в повседневности Ренессанса было и нечто особенное. Альберти назвал это особенное более чем оригинально: «Живопись иглой».

Красота была растворена в самом быте: в одежде, мебели, колодцах, ступеньках лестницы, канделябрах, даже в корзинках кумушек.

Живописцы, чьи имена украшают сегодня музеи и историю искусства, не видели для себя ничего унизительного в том, чтобы работать для «повседневности».

Даже Боттичелли — один из самых утонченных, аристократических художников Ренессанса — гордился тем, что нашел более совершенный метод окрашивания тканей.

Художники охотно и с любовью участвовали в украшении быта — расписывали сундуки, делали латунные шары для мебели, строили камины. Отчасти это объясняется тем, что и сами великие художники Ренессанса вышли из простонародья.

Паоло Уччелло был сыном парикмахера, Филиппо Липпи был сыном мясника, братья Поллайоло — детьми торговца курами.

По современной терминологии они были интеллигентами в первом поколении.

И этим объяснялась их одержимость.

…Авторы всех жизнеописаний Леонардо замечают (не больше чем замечают), что он хорошо пел и именно этим покорил Лодовико Моро и его двор.

Музыка была, пожалуй, единственной областью культуры, в которой универсальный гений Леонардо выступал с импровизациями.

Мы помним, что он не любил писать по сырой штукатурке, потому что все время медлил, сомневался, обдумывал, помним, что он работал долго и часто не завершал начатого. Музыка была единственной стихией, в которой он не боялся «писать по сырому», не испытывал страха, что «сырое» отвердеет раньше, чем он завершит работу.

К сожалению, импровизация еще менее восстановима, чем осыпавшаяся фреска.

Импровизацию реставрировать невозможно.

Она живет лишь в те минуты, пока живет.

Поэтому все авторы жизнеописаний Леонардо, излагая его импровизации, в сущности, лишь повторяли сюжеты записанных им басен и историй.

И все же художественные исследователи этой жизни — Мережковский в начале нашего века и Нардини в наши дни — попытались что-то восстановить.

Послушаем их, не забывая, что это не больше чем копия с того, что безвозвратно исчезло. Копия-фантазия.

Вот что рассказывает Леонардо Джоконде в романе Мережковского:

«— Корабельщики, живущие на берегах Киликии, уверяют, будто бы тем, кому суждено погибнуть в волнах, иногда, во время самых страшных бурь, случается видеть остров Кипр, царство богини любви. Вокруг бушуют волны, вихри, смерчи, и многие мореходы, привлекаемые прелестью острова, сломали корабли свои об утесы, окруженные водоворотами. О, сколько их разбилось, сколько потонуло! Там, на берегу, еще виднеются их жалобные остовы, полузасыпанные песком, обвитые морскими травами: одни выставляют нос, другие — корму; одни — зияющие бревна боков, подобные ребрам полусгнивших трупов, другие — обломки руля. И так их много, что это похоже на день Воскресения, когда море отдаст все погибшие в нем корабли. А над самым островом — вечно голубое небо, сияние солнца на холмах, покрытых цветами, и в воздухе такая тишина, что длинное пламя курильниц на ступенях перед храмом тянется к небу, столь же прямое, недвижное, как белые колонны и черные кипарисы, отраженные в зеркально-гладком озере. Только струи водометов, переливаясь через край и стекая из одной порфировой чаши в другую, сладко журчат. И утопающие в море видят это близкое тихое озеро; ветер приносит им благовоние миртовых рощ — и чем страшнее буря, тем глубже тишина в царстве Киприды.

Он умолк; струны лютни и виолы замерли».

А вот попытка восстановить невосстановимое у Бруно Нардини.

Когда Леонардо писал портрет Чечилии Галлерани (известный сегодня как портрет «Дамы с горностаем»), по зале бегал горностай, пугая юных дам, окружавших неподвижно сидевшую Чечилию. Леонардо успокаивал их какой-нибудь импровизацией, обращаясь в первую очередь к Чечилии.

«Однажды горностай бежал по заснеженной вершине горы. Охотники увидели его…»

Я отношусь с большим уважением к работе Бруно Нардини, но ловлю себя на том, что мне не по себе сейчас.

Нельзя воссоздать то, что безвозвратно утрачено, — как музыку, сочиненную в озарении, не записанную и забытую… забытую навсегда.

Закончилась история тем, что горностай, оказавшись перед выбором, убежать ли в растопленный солнцем нечистый снег, испачкав белоснежное одеяние, или остаться на последнем клочке нерастаявшего снега, не тронулся с места, и охотники его убили.

Иносказательный смысл этой истории не требует пояснения.

Дар импровизации рискованно относить к фундаментальным и необходимым особенностям культуры. Были и культуры — великие «тугодумы» (в этот ряд, мне кажется, можно поставить культуру Ассирии, Вавилона, Египта, культуру майя). Но в Ренессансе, который воскрешал «золотое детство» человечества — античность, — была явлена и эта детски золотая черта: игра духа, игра мысли в импровизации. Улицы итальянских городов в ту эпоху не только пели — они были и театрами под открытым небом. Певцы и рассказчики перед детски зачарованной толпой развивали захватывающие сюжеты, заимствованные из рыцарских историй, рассказов путешественников (ведь это было время великих географических открытий), из фольклора.

Сент-Экзюпери, как мы помним, писал генералу X.: «…невозможно больше жить холодильниками…» Сегодня он, наверное, написал бы: «…невозможно больше жить одними телевизорами и видеомагнитофонами».

Любовь Леонардо к музыке, пению и импровизации не была еще одной чертой уникально универсальной личности.

Это было чертой уклада жизни, быта, а точнее, музыка, песни, импровизации были самим бытом.

Этот дар Леонардо получил от народа.

От народа Леонардо получил дар и более существенный, с которого мы начали наше повествование, — умение видеть.

…Итальянцы в эпоху Ренессанса наслаждались картиной мира, жизни гораздо больше, чем мы сегодня наслаждаемся картинами великих художников в музеях. Они любили видеть. Они видели с наслаждением.

Из записей купцов, которые до нас дошли, из писем той эпохи мы узнаем об их удивительной наблюдательности. От их взгляда ничего не ускользало, и особенно были они «вглядчивы» в художественные подробности событий жизни, человеческого облика, костюма. Они чувствовали особенности красоты и некрасоты:

«Оттенок цвета волос какой-нибудь девушки (я опять цитирую Филиппа Монье), цвет ее лица, контур ее щек, профиль ее горла, форму ее руки и ее пальцев… выпуклость и блеск ее ногтей…»

Все это для них было важными обстоятельствами.

Они по-детски неожиданно, со всеми подробностями и особенностями воспринимали шелковые башлыки, плащи, чулки, шляпы, капюшоны, юбки… Они были неравнодушны к «резьбе на золоченой пуговице».