Когда милашка вернулась из долголетней ссылки, мне тяжело было видеть, насколько она помолодела. Это ей не шло. Скажем так, мне она больше нравилась прежней. Ясно, что она сделала себе наилучшую подтяжку лица, какая возможна в Европе. (Вы же знаете, в Нью-Йорке все на этом буквально помешались. Помните Кэтрин Коумс, экранную красотку? Сейчас у нее один глаз выше другого, рот не двигается, и так далее. Когда я теперь смотрю на Кэтрин, я словно заглядываю в открытый гроб.) Но Джорджия! Ей можно было дать лет сорок от силы.

Заметьте, я знал, что она вернулась в Нью-Йорк не затем, чтобы признаться мне в любви (эта женщина ненавидела меня всю жизнь, вне всякого сомнения), но зачем бы она ни приехала, мне пришлось напомнить себе, что она оказалась полезной, когда от меня ушла Китти. — Руперт произнес имя своей третьей жены — крупной нью-йоркской романистки, которая, по словам бывшего мужа, променяла его на плюгавого полковничка. — Да, — вздохнул он, — когда все газеты уже писали о моем разводе, а сам я еще до конца не осознавал, что она ушла, Джорджия проявила величайшую чуткость и даже доброту, переехала, чтобы заботиться обо мне, возилась со мной, будто наседка, и так далее. Я готов был сигануть в реку, но эта стерва привела меня в чувство. Поэтому, когда она появилась пять лет спустя после того, как Нью-Йорк вышвырнул ее вон, да еще и обзавелась новехоньким личиком, я сразу понял, что она прибыла по такому же судьбоносному делу, каким был мой разрыв с Китти, но, признаюсь, не думал, будто она приехала лично ко мне, а ведь она хотела начать все сначала (разумеется, я имею в виду салон). Узнав, что она затевает, я тотчас попытался ей объяснить, что порядочные люди так не делают. Понимаете, после нью-йоркского провала она жила в Югославии…

Как только она призналась, что действительно хочет начать все сначала, я сказал напрямик: «Джорджия, ты, наверное, шутишь? Хотя ты выглядишь моложе своих лет, золотце, ты сама не понимаешь, о чем говоришь. Наверное, после пшеничных полей и сеновалов Славонии тебе ударил в голову грязный нью-йоркский воздух».

«Руперт, ангел мой, — нараспев сказала она, — я на коленях пред тобой и не раскаиваюсь в этом! Родной, помоги мне вернуться и остаться!»

«Вздор, — прервал я ее лицедейство, — не желаю даже слышать, и ты тоже не захочешь об этом слышать, как только придешь в чувство».

Я почему-то расстроился больше, чем следовало. Ее приезд и желание возобновить салон позволили мне осознать то, что уже витало в воздухе — нечто скверное, слегка пугавшее, и неожиданно для себя я сам это озвучил: «Пока тебя не было, милочка, в Нью-Йорке все изменилось. Ты бы никого не узнала. Большинство старых писателей боятся выйти на улицу, а новых можно повстречать разве что на плацу. Боюсь, голубушка, с салонами покончено».

«Мне кажется, я могла бы начать сызнова, Руперт, любимый, — она проигнорировала мои слова. — Ты же знаешь, салон был для меня всем, он и теперь для меня — все. Только не говори о чистом югославском воздухе и сеновалах».

Я смерил ее взглядом с головы до ног и призадумался. Передо мной стояла женщина ценой двадцать миллионов, унаследованных после смерти папаши, и еще шесть-семь миллионов, заработанных на фильмах по ее детективным романам. Не знаю, помните ли вы, ребята, но Джорджия и сама была романисткой. Однако теперь она превратилась в аллегорию скорби. Я никогда не видел, чтобы женщина так сильно чего-то желала, хотя на своем веку я немало повидал, как они бегали с высунутыми языками за сущей мелочью.

«Ангел мой, я сделаю тебе большой вкусный ледяной коктейль, каких не готовят в Загребе, а потом укутаю и отправлю домой спать». Но она не хотела образумиться. «Руперт, любовь моя, ты же сам говорил, что однажды я тебя спасла (она, конечно, преувеличивала), и теперь ты должен спасти меня».

Она взяла быка за рога.

«Скажи, какую ошибку я совершила? — произнесла она после краткой борьбы с собственной гордостью. — Почему меня выставили из Нью-Йорка, голубчик? Почему внесли в черный список и захлопнули перед моим носом все двери?» — всхлипнула она.

«Джорджия, лапочка, если ты сама не понимаешь, почему тебе пришлось покинуть Нью-Йорк, никто тебе этого не разъяснит», — резковато ответил я.

«Но я и правда не понимаю, Руперт! — горячо подхватила она. — Вот те крест, — вздохнула, — не понимаю».

Я погрозил ей пальцем.

«Дорогой Даутвейт, ты восседаешь, словно помазанник и властелин всего мироздания, чья единственная обязанность — отказывать во всех прошениях смертных, — усмехнулась она, а затем добавила: — Не будь без нужды жестоким, красавчик».

«Жестоким я никогда не был, — возразил я. — Но, Джорджия, ты ведь знаешь, что сделала и что сказала в знаменательный вечер своего великого провала, после которого навсегда канула в лету. Ты сожгла за собой все мосты, шоссе и коровьи тропы, когда напала на негритянского романиста Берли Джордана в присутствии всех важных персон литературного сообщества».

«Я? Напала?» — ехидно переспросила она.

«Господи, не притворяйся, будто не помнишь, — я изучал ее новый рот и подбородок. — После твоего ухода, Джорджия, Берли даже приобрел еще больший вес. Вначале он был величайшим чернокожим писателем, затем стал величайшим Чернокожим, а сейчас он, бог весть, кто такой — я же не слежу ежечасно за обстановкой. Но когда ты оскорбила его в тот вечер, и без того находясь на пороге краха, это стало концом для тебя самой и почти для всех нас. Дабы обеспечить себе будущее, мне тотчас же пришлось запрячься в работу».

«Ты все такой же мастер преувеличений, дорогуша», — вздохнула она.

Но я был неумолим.

«Так, значит, ты серьезно?» — захныкала она, размазав один глаз.

«Абсолютно, Джорджия, — ответил я, подчеркивая каждое слово. — Когда ты своими руками вырыла себе могилу, к власти пришел я». (Я подождал, пока до нее дойдет, что мой собственный салон, остававшийся крошечным при уже огромном салоне Джорджии, в ее отсутствие разросся и теперь полностью ее заменил. Если можно так выразиться, я стал ею.)

«Не мог бы ты выложить как на духу, что я такого сказала Берли?» — повернувшись ко мне спиной, она стала рассматривать новую картину, которую я на самом деле приобрел лишь пару дней назад. Я заметил, что она оценила ее невысоко и почти сразу отвернулась.

«Ну же?» — настаивала она.

«Неужели ты думаешь, что я повторю слово в слово, ведь с тех пор утекло столько воды? Твои слова, конечно, были грубыми, но все решил твой фирменный тон и тщательно рассчитанное время для этой злобной фразы. Ты же королева стерв, солнышко, и, пиши ты книги столь же язвительно, как говоришь, тебе не было бы равных среди романисток… В четырех или пяти различных перефразировках своего изначального аффидевита ты заявила, что никогда не поцелуешь черную задницу, пусть даже тебя и твои четверги сотрут в порошок».

«Совершенно запамятовала это забавное заявление», — хихикнула она.

Именно в эту минуту позвонили в дверь, и вошли четверо или пятеро маститых писателей. Все они с удивлением посмотрели на Джорджию, да и сама она не смогла скрыть изумления, увидев, что они заходят ко мне запросто. Затем мы ее игнорировали, но она не желала уходить. Как только гости добрались до бутылок и закусок и разговорились между собой, Джорджия протиснулась и снова насела на меня.

В конце концов, исключительно для того, чтобы она отстала, я предложил ей дьявольский, неосуществимый план, который, по моему утверждению, должен был восстановить ее повсюду в правах и проложить путь к повторному открытию его четвергового салона. Все называют меня самым бездушным циником на свете, но клянусь тем, что для вас свято (если у вас осталось хоть что-то святое), я и вообразить не мог, что она примет вызов, когда я скажу, что, стоит ей символически, чисто для проформы, поцеловать Берли туда, куда она зарекалась его целовать, как она тотчас вернется в бизнес. Понимаете, я думал, что, услышав мое невинное предложение, она обидится и уйдет, а через пару дней ее след простынет в Нью-Йорке, ну, или, по крайней мере, сам я от нее избавлюсь. Но то ли она перебрала моих ледяных шедевров, то ли так подействовал ядовитый нью-йоркский воздух — словом, я буквально опешил, когда она просто сказала: