Митяй сглотнул слюну, и его неудержимо потянуло ринуться к сосне, вдарить под брюхо охмелелого бородача. С остановившимся от счастья сердцем замереть и услышать, как, ломая ветки и клубя сбитое перо, повалится глухарина и грузно, будто куль с овсом, бухнется на продух, под сосну, начнет громко биться, рассыпая капли крови по зеленому брусничнику, темный, краснобровый, с белой пылью изморози, пристывшей к сведенным лапам.

Но Митяй умеет свои чувства и нервы укрощать. Взгляд даже умеет прятать — вдруг сделается его взгляд туманным, полусонным, а рот Митяя откроется. Ну тюха и тюха! Очень любили его за эту особенность ребята с землечерпалки, хотя сами тоже были артисты ой-е-ей какие!.. «Где-то они сейчас, дорогие мои кореша? — опечалился Митяй. — Эх. пожили! Дружно, весело и ни от какой гниды не зависели! Нету, видно, вечного счастья на земле…»

Прыжок! Второй! Остановка!

«Да-а, умели ценить ребятишки человека со способностями!» Понимали, что не моги Митяй полудурком прикидываться, так, может, и пропал бы давно. Вкалывал бы на вятской ниве, пока лапти не откинул, потому что в его колхозе работники — бабье, ребятишки да солдаты с еще далекой, турецкой войны. Такая жизнь в вятских деревнях пошла после войны, что наладили люди кто куда.

Митяй почему держался? Потому держался, что при правлении колхоза осел. Еще в войну, парнишкой, он при разных председателях вроде конюха, кучера и сторожа состоял — за конем смотрел, возил начальство куда надо, печку топил в помещении, пол даже мыл — ничем не брезговал, подноравливал. Зато жалицу не ел, с очисток да с мерзлой картошки не опухал. На комиссии тогда он подзагнул, конечно. А что? Навытяжку стоять? Не-е. Надоело ему навытяжку. Перед колхозным начальством довольно навытягивался.

Когда думы Митяя касались родного села, раннего его вступления на трудовой путь, то скорбь или обида разбирали его. Пока в селе жил, с ним этого не происходило, потому что привык ко всему, что было вокруг, и казалось, везде так люди живут — много работают и мало едят. Потом он убедился, что тут же, на его же земле, где рос он и «служил» при правлении колхоза, где усваивал хорошие слова о том, что кто не работает, тот не ест, здравствуют люди, которые норовят всем своим поведением повернуть эти слова наоборот.

Село его родное отдалено от железной дороги и городов. Тут торгом и на дурика не проживешь. Тут люди всегда работали на земле, кормились от земли, с колхозного трудодня и иного своего назначения, иных распорядков не знали. Они хотели одного, чтоб было как прежде, еще при мужиках, побитых на фронте, чтоб за труд платили хлебом, деньгами, уважением, чтоб не забывали, что баба — тоже человек, и коль уж доля ей такая сошлась — доживать век без хозяина, трудиться за него и за себя, то не обделяли бы ее куском в будни да веселой чаркой не обносили в праздники…

Много ль ей, бабе, и надо-то? Вон взять мать Митяеву. Она в назьме работала, при свиньях, обутая в лапти. Лапти чинить некому. Отвыкли от лаптей. Кочедыки порастеряли. Митяй долго собирался купить матери валенки с галошами, да гулеванил все — не сходилось у него на валенки. Но как-то купил все же. Хорошие валенки, серые, и галоши те, что нужны на свинарнике, глубокие, шахтерские.

Мать надела их? Завернула в тряпку и убрала в сундук до праздника. «Новые-те валенки в свинарник? Да ты опупел! Свиньи захохочут! Экая, скажут, барыня!..»

Одна сейчас мать, одинешенька. Горько ей. И Митяю горько. Особенно от тех слов, которые сказала ему мать во время свидания в тюрьме: «Ладно, хоть пожил весело. И свет повидаешь хоть…» Страшно Митяю сделалось тогда, жутко даже. Все эти годы забыть не мог он выражения отрешенности на лице матери и пустоты в голосе, будто сделалось внутри ее дупло и из этого дупла шел подточенный жизнью голос.

«Однако студено, — корчится Митяй, осторожно переступая с ноги на ногу. — Но дюжисто еще». Да-а, будь изъян какой, либо болезнь в ногах — сумел бы вот так-то? Лежал бы на печке, и тараканы б в нем дыры точили. А он вот босиком почти, а все равно доберется до этого бородатого токовика. Поляну б ему только проскочить, там уже считай — птица в котле.

«Светает все же скоро весною», — с недовольством отмечает Митяй и прислушивается. Дрозды заливаются, перепархивают по рябинникам. С осени еще остались на рябинах кисти. Вон снег весь усыпало морщинистой красноватой ягодой. Внизу у речки рябки заверещали. «Надо будет парочку прихватить Оленке-дочке. Любит она птичинку. Косточки станет обгладывать и хрумкать. Пусть зубастая будет, не как мамочка ее, Зиночка, которую небось только ленивый и не лапал. Лапни попробуй дочку — куснет!»

Прыг-скок — и Митяй дальше думает о дочке Оленке, о жизни. Как она, жизнь эта, устроена интересно. Вроде бы уже совсем край, гибель неминучая, а потом опять выровняется и все в ней ладом течет.

Вот тогда, в пятьдесят пятом это было, загребли его вместе с председателем колхоза, каким по счету — Митяй уж и не ведал. За раздачу справок и распыление сельскохозяйственных кадров, за разбазаривание сенокосных угодий, за обмен леса на натуру, за многое кое-чего. Список в обвинительном заключении длинный был, и возражать нечего.

«Признаете?» — «Признаю».

Председателю — десять. Бухгалтеру — семь. А тебе, Митяй, как пособнику, — пять.

«И на том спасибо». Митяю говорили до суда — больше отвалят. Учли, должно быть, что несудим, что в подчинении опять же: скажут — вези то-то. Везет то-то. Скажут: доставь то-то. Доставляет то-то.

Не сигнализировал о недостойном поведении руководителей? Поди сигнализируй, гражданин судья и гражданин прокурор в суконной форме. Только перед этим поживите лет десять в селе моем, на военной пайке-голодайке, и в лопоти военного периода в школу побегайте, в десять лет мешки мужицкие потаскайте на себе, за дровами в Волчью падь поездите вечером, в стужу (днем-то лошади заняты), да на мать посмотрите, как она…

А после этого всего — в тепло вас, на сытое житье и на удовольствие от жизни разное.

Пять лет! Чтоб так пожить, как пожил он, иные б и на десять согласились. Подумаешь, пять лет!

Он пропал за эти пять лет? Дошел? Затерялся?

Он сразу умом своим дошел, что придурков в колонии трудовой и без него довольно. Профессора по этой части, а может, и академики даже есть.

Что нужно было противопоставить им? Чем исправить печальный факт жизни?

Он знал чем — и на лесоповале показывал чудеса трудовой доблести. В пример ставили Митяя, кашу дополнительную давали и освободили на два года раньше.

Почему?

Да потому, что мозга в его башке имеется, потому, что он вырос в трудовой семье, у трудовой матери, и не по своей воле, а по нужде начал путь жизни с прислужничества, с пособничества ворью. В их родове он первый, кто по судам да по колониям, — это тоже понять надо.

Раз! Два! Три!

Перескочил Митяй, качнулся и чуть было не свалился, запнувшись о валежину, на которой вытаял и свежо зеленел брусничник. Глухарь чего-то умолк. Временит. Выжидает. Впереди, в подлеске, просвет угадывается, белыми полосами пустое просвечивает. Только б Митяю кулижку ту проскочить да глухаря уторкать, а остальное все ерунда на постном масле. Не он первый и не он последний в этом миру запутался. Главное сейчас — полянку проскочить.

По ней, по полянке этой, скоро подснежник пойдет беленький, потом трава.

Как-то в год победы, весною, ездил он в район зачем-то. На кошевке ездил, как чин какой! На обратном пути подснежников набрал. Вечером ко Ксюхе явился. С цветами за пазухой. Отдал. Вручил. Ревела она. Нюхала и ревела.

«Эх, Ксюха! Ксюха! Состарела небось, усохла? Чего тебе тот детный путеобходчик, за которого ты вышла после войны, чтоб от села навозного да колхозного избавиться? Да ты таких путевых обходчиков пятерых умаешь и после еще костыли на всей путе молотком забьешь! Такая в тебе сила! Страшенная сила! Дети от тебя были бы здоровые, черноглазые. Эх, Ксюха, Ксюха! Сколько баб и девок знавал, но вот тебя, как присуху, забыть не могу. Жену свою, по разнарядке Богом спущенную, Зинку, обойму, а об тебе мысль. Неужто любовь промеж нас была?..»