Таким образом, для Толстого единственным выходом, подсказываемым логикой, являлось самоубийство.

"Разум работал, – говорит он, – но работало еще что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала еще та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила мой разум… Во все время этого года, когда я почти всякую минуту спрашивал себя: не кончить ли петлей или пулей, – во все это время, рядом с теми ходами мыслей и наблюдений, о которых я говорю, сердце мое томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога. Я говорю, что это искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей, – оно было прямо противоположно им, – но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества, среди всего чужого и надежды на чью-то помощь" [85] .

О той эволюции интеллектуального и эмоционального характера, которая, исходя из идеи Бога, привела Толстого к успокоению, я скажу в одной из следующих лекций. В данный момент нас интересует лишь это странное явление абсолютного разочарования в обыденной жизни, и тот факт, что все привычные ценности ему, столь мощному духом и гениально одаренному человеку, стали казаться чьим-то мрачным издевательством.

Когда разрыв совершается так полно, редко бывает возможно restitutio ad integrum (возврат к прежней целостности). Для того, кто вкусил однажды плодов с древа познания добра и зла, рай навсегда закрыт. Если блаженство вернется, это уже не будет простое неведение скорби, а нечто бесконечно более сложное, куда войдет и зло мира, как одна из составных частей; зло перестанет быть тогда камнем преткновения и предметом ужаса, таинственно слившись с высшим добром. Это не будет возвращение к обыкновенному состоянию душевного здоровья, это будет искупление, второе рождение, жизнь в духе, состояние сознания, неизмеримо более глубокое, чем то, в каком человек жил раньше.

Автобиография Джона Баньяна (John Bunyan) дает нам картину своеобразной религиозной меланхолии.

Толстого больше всего мучили вопросы о цели и смысле жизни, имеющие широкое объективное значение. Наоборот, у Баньяна мы видим терзания, сводящиеся исключительно к его личной жизни. Он может служить характерным образцом невропатического склада души: его нравственное сознание отличалось болезненной чувствительностью, его осаждали сомнения, страхи, навязчивые идеи; он был жертвой словесного автоматизма, влиявшего как на сферу его чувств, так и на сферу поступков.

Чаще всего на него влияли тексты священного писания, в которых он слышал то одобрения себе, то проклятия. Они являлись ему в полугаллюцинаторной форме, в виде голосов и, фиксируясь в его уме, бросали его из стороны в сторону, как ракеты, отбрасывающие мяч. К этому нужно прибавить ужасающую меланхолию и отчаянное презрение к самому себе.

"Нет, думал я, мое положение становится все хуже и хуже; я дальше чем когда бы то ни было от спасения. И даже, если бы меня сожгли за это на эшафоте, я не мог бы поверить, что Христос питает любовь ко мне. Увы! Я Его не слышал, не видел, не испытывал сладости Его дел. Иногда мне хотелось рассказать о моем состоянии близким к Богу людям, и они жалели меня и говорили мне о божественных обетах. С таким же успехом они могли бы мне сказать, что я должен взлететь на солнце. В течение всего этого времени я всячески старался избегать греха, моя совесть была так болезненно чутка, что по всякому поводу приходила в трепет: я не осмеливался дотронуться ни до палки, ни до булавки, мне не принадлежащей. Перед каждым произносимым мною словом, я содрогался, боясь совершить грех. С какими бесконечными предосторожностями говорил я и действовал! Я ходил как бы по трясине; с каждым шагом я утопал в ней; я жил в ней увязший, покинутый Богом, Христом, Духом, всем, что есть доброго в мире.

Моя врожденная и скрытная греховность – вот что было предметом моих печалей и моих мук. Я был в моих собственных глазах отвратительнее жабы; я был убежден, что таков же я и в глазах Бога. Грех и беззаконие истекали из моего сердца, как вода из фонтана. С радостью я отдал бы мое сердце в обмен на что угодно, Я думал, что только один дьявол может сравняться со мною в злобе и развращенности духа; и я оставался в этом печальном состоянии долгое время.

Я сожалел, что Бог сделал меня человеком. Благословлял состояние животных, птиц, рыб и т.д., потому что природа их безгреховна, Бог не гневается на них, и они не осуждены на адские муки после смерти. Я был бы счастлив, если бы мог стать одним из них. Счастливым мне казалось положение собаки, жабы; да, охотно стал бы я собакой или лошадью, так как я знал, что у них нет души, которая может быть раздавлена вечной тяжестью Ада и Греха, подобно моей душе. Я постоянно чувствовал эту тяжесть, был обращен в прах ею, и моя боль еще увеличивалась тем, что я не мог от всей души пожелать освобождения. Мое сердце по временам было совершенно окаменелым. В такие минуты, если бы мне заплатили тысячу фунтов за одну слезу, я не мог бы пролить ее, и даже не мог бы пожелать этого.

Я был бременем и предметом ужаса для самого себя. Никогда я не знал так хорошо, что значит быть усталым от жизни; и в то же время я боялся смерти. С какой радостью стал бы я кем-нибудь другим! Все бы я отдал за то, чтоб не быть тем, чем я был!" [86]

Бедный Баньян, как и Толстой, вновь увидел свет. Но мы отложим продолжение его истории до другой лекции.

Генри Аллайн, евангелический проповедник Новой Шотландии, живший сто лет тому назад, схожий по типу с Баньяном, ярко описывает то подавленное настроение, с которого начались его религиозные переживания (позже я расскажу, к чему они привели его).

"Все, что представлялось моим глазам, говорит Аллайн, угнетало меня тяжким бременем: земля казалась мне проклятой из-за меня; все деревья, растения, скалы, холмы, долины, казалось мне, одеты трауром и скорбью под бременем осуждения; все вокруг меня как бы вступило в заговор ради моей погибели. Я был убежден, что грехи мои явны для всего света, что они очевидны для всех, кто меня видит; и я был часто готов покаяться перед людьми в том, что, как я думал, им было известно. По временам я испытывал такое чувство, как будто все показывали на меня пальцами, как на величайшего преступника. Так сильно было во мне сознание суетности и тщеты всего, что ничто в мире и даже весь мир в целом не мог бы, я был в том уверен, дать мне счастье. Когда я просыпался по утрам, первой моей мыслью было: "О, как ничтожна моя душа! Что делать? Куда идти?" Перед сном я думал: "Еще до рассвета, быть может, я буду в аду". Часто с чувством зависти смотрел я на животных, всем сердцем желая быть на их месте, ибо им не грозит опасность погубить свою душу. Не раз, глядя на летающих надо мной птиц, я думал: "О, если бы можно мне было улететь подальше от моей гибели и моего отчаяния! Как был бы я счастлив, если бы мог быть на месте этих птиц" [87] .