— Оспа, — произнесл Чахов. — Оспа, натуральная оспа… И где он мог ее схватить?

* * *

Оспа!

Когда-то я была сама больна ею еще в институте и помню весь ужас этой болезни. И теперь эту чашу страданий придется выпить ему — маленькому драгоценному для меня существу, на пути которого, по моему мнению, должны были цвести одни только розы. Что-то словно надорвалось в глубине моего сердца.

— Доктор, — произнесла я, стиснув себе пальцы так, что они захрустели — милый доктор, слушайте, он может умереть?

Добрый Чахов отводит от меня глаза, но весь его вид подтверждает мои опасения.

— Или, если останется жив, эта оспа обезобразит его навсегда? — продолжаю я голосом, точно выходящим из могилы.

— О, мы его спасем, и изуродован он не будет, с Божией помощью… — тихо-тихо отвечает доктор. — Но… но, видите ли, здесь такого серьезного больного держать нельзя. Его надо отвезти в больницу. Ведь это заразительно, а театр посещает публика. И затем, здесь уход за оспенным больным очень затруднителен.

Я смотрю на него, ничего не понимая.

— В больницу? Его? Маленького принца? Никогда! — Это «никогда» срывается так громко, что разносится по всему дому. И не только «сумасшедший верх», но и внизу у Дашковской происходит переполох. Весь дом поднимается сразу. Приходят ко мне, советуют, уговаривают, просят.

Нас необходимо разлучить, меня с моим ребенком, потому что оставлять его здесь, в общественном месте, нельзя. Его надо поместить в больницу.

Больница в нескольких верстах отсюда, и… там лечат только чернорабочих. Я знаю это, знаю, что там не место моему принцу, и знаю, что там не разрешат мне остаться и ухаживать за ним… А без меня он умрет, погибнет.

— Нет! — кричу я, и тут проявляется вся моя природная необузданная вспыльчивость. Просыпается прежняя Лида Воронская, которая за последние годы сумела несколько обуздать себя, утихомирить свой буйный нрав, просыпается и вся клокочет от гнева.

— Нет! Тысячу раз нет! Я не отдам его, я не позволю увезти его отсюда. Я день и ночь буду с ним. Мы примем все меры предосторожности, никто не заразится и… и… — заканчиваю, уже рыдая навзрыд, — имейте же жалость ко мне. Я — мать!

Все молчат, сгруппировавшись у дверей моей комнаты, в которой так тяжело дышит маленький принц. И глаза всех избегают смотреть на меня. И лица у всех сосредоточенны и бледны.

— Бедная Лидочка Алексеевна! — слышу я тихий голос Вити.

— Бедняжка моя!

Это говорит седая Ольга Федоровна, притянув к себе, нежно целует.

Как своевремен этот поцелуй. Так именно необходима мне была сейчас эта материнская ласка. На груди доброй, чуткой женщины я даю волю слезам. Я плакала до тех пор, пока не почувствовала, что кто-то крепко взял мою руку.

— Успокойтесь прежде всего, — услышала я голос Громова, — перестаньте. Что за малодушие — трепать нервы и портить глаза. Ребенок ваш останется с вами. Я беру это на себя. Но вы должны взять себя в руки и играть и репетировать, как будто ничего особенного не случилось, разумеется, самым энергичным образом проделывая необходимую дезинфекцию перед каждым выходом отсюда. Вы поняли меня? Я беру всякую ответственность на себя, повторяю, так и знайте.

И прежде, нежели я успела ответить, поблагодарить его, произнести хоть слово, он уже своей равномерной спокойной походкой настоящего «лорда и джентльмена», как, наверное бы, выразился Боб, покинул «сумасшедший верх».

— О, — закричала ему вслед Маня, — это же прелесть что такое! Теперь я вижу, что мы его не понимали. В нем больше сердца, чем во всех нас, вместе взятых.

Не знаю, сколько в нем сердца, в этом высоком, всегда серьезном, суровом, холодном на вид человеке, но я благословляла его в ту минуту и с благодарностью вспоминаю о нем теперь.

Мой принц - Untitled18Kopirovat.jpg
* * *

Какие дни! Какие ночи! Какой темный мучительный ужас!

Мой ребенок вот уже третью неделю борется между жизнью и смертью. Мой маленький обожаемый принц! Я неотступно с ним. Я и Матреша. Когда я иду репетировать или играть, меня сменяет кто-либо из свободных членов труппы: Манечка, Людмила, Витя, Чахов, Ольга Федоровна, сама Евгения Львовна — все они, все они незаменимые друзья и сиделки.

А маленький принц горит по-прежнему. Нарывает сплошь все трепещущее в жару тельце и изменившееся до неузнаваемости личико. На руках у него надеты маленькие мешочки, чтобы он не мог чесать себе тело и лицо. И весь он натерт какой-то ужасной, дурно пахнущей мазью.

Но я не слышу этого запаха. Я вижу только дорогое личико, осунувшееся, изуродованное пятнами нарывов, вижу сверкающие горячечным блеском глазенки, ссохшиеся синие губки моего дорогого мальчика.

Несмотря на страдание моего крошки, несмотря на безумную усталость от бессонных ночей и вечного страха и отчаяния, я должна играть. Я дала слово Громову. Я не смею подводить Дашковскую. Нельзя оставлять ее без актрисы. Это отразится на деле, это повредит сборам, на которые существует труппа.

И я играю полуживая, исхудавшая до неузнаваемости, едва сознающая то, что говорю.

К драматическим ролям еще подходит этот душевный надрыв, эта сердечная рана, истекающая кровью. Но как я справлюсь с веселыми ролями, где нужно непосредственное веселье и смех?

Выдался особенно тяжелый день. Маленькому принцу стало хуже… Температура, спавшая было, неожиданно повысилась снова. А вечером мне предстояло играть один из самых веселых фарсов. Моя роль — роль безудержно веселой барышни-хохотушки, с пением, танцами и бесконечными шалостями — представлялась мне чудовищной в этот вечер. Как могу я играть ее, когда на душе моей был сплошной темный кошмар ужаса, отчаяния, тоски и горя? И теперь только впервые я поняла всю тяжесть, всю ужасную ответственность доли артистки: смеяться сквозь рыдания, шутить с разрывающимся сердцем, плясать, прыгать и напевать веселые песенки, когда душа погрузилась в самую глубину необъятного моря страданий! И вот мне вспомнились тогда те молоденькие любительницы театра, которые представляют себе сцену сплошным веселым праздником искусства, наполненным блеском, цветами и светом. Как ошибаются они! Они не знают всей тяжести, всей оборотной стороны медали, когда надо выступать перед толпою с веселым лицом, в то время когда душа сжимается от невыносимой муки…

Это я особенно остро почувствовала в тот вечер, когда в полукоротком платье, с двумя косами за спиной выбежала на сцену, напевая веселую песенку…

Как я играла, как я говорила — не помню. Помню только, что, крепко взяв себя в руки, я смеялась звонким смехом, болтала непринужденно и весело, как ни в чем не бывало, смешила и забавляла толпу… Помню, как опустился занавес, и, задохнувшаяся от нестерпимо мучительных переживаний, я бросилась в уборную.

Там стоял Громов с сигарою во рту.

— Крепитесь, деточка, — сказал он, — и играйте второй акт так же хорошо, как первый… Сегодня я очень доволен вашею игрой…

Но его похвала меня не трогает нынче. Я к ней теперь равнодушна. Все мои мысли сейчас дома, у кроватки моего больного сынишки.

Второй акт. Я выбегаю на сцену, чтобы плясать андалузский танец с пощелкиванием кастаньет, огневую, полную бурного веселья и удали пляску цыган… Кончила танец и веду с прежней беспечностью мою роль, в то время как сердце то замирает, то бьется так, что мне становится душно и холодный пот выступает у меня на лбу.

Я предчувствием угадываю что-то дурное. Так оно и есть. Выбегаю, закончив мою роль, в уборную и сталкиваюсь с Людмилой, заменявшей меня весь этот вечер у постели моего сокровища.

— Милечка, что? — спрашиваю я и поднимаю руки, точно заслоняясь от удара.

— Худо, Лидочка, худо… Боюсь, что он… — лепечет она так сбивчиво, что я скорее угадываю, нежели слышу ее слова.

— Умирает?

— Ах, я не знаю. Там уже Чахов… — И она, прислонившись к кулисе, начинает рыдать.