— А помнишь, Володя, как мы твоим табаком в Саратове Далматова со Стрельской угостили?
Смеялся я над Далматовым, но и со мной случилось нечто подобное. У нас в труппе служила выходной актрисой Гаевская, красивая, изящная барышня, из хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жалованья, так как родители были со средствами. Это было первое существо женского пола, на которое я обратил внимание. В гимназии я был в той группе товарищей, которая презирала женский пол, называя всех под одну бирку «бабьем», а тех учеников, которые назначали свидания гимназисткам и дежурили около женской гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще больше. Ни на какие балы с танцами мы не ходили, а если приходилось иногда бывать, то демонстративно не танцевали, да и танцеватьто из нас никто не умел. У меня же была особая ненависть к женщинам, благодаря красавицам тетушкам Разнатовским, институткам, которые до выхода своего замуж терзали меня за мужицкие манеры и придумывали для меня всякие наказания.
Ну, как же после этого не возненавидеть женский пол!
На Волге в бурлаках и крючниках мы и в глаза не видали женщин, а в полку видели только грязных баб, сидевших на корчагах с лапшей и картошкой около казарменных ворот, да гуляющих девок по трактирам, намазанных и хриплых, соприкосновения с которыми наша юнкерская компания прямотаки боялась, особенно наслушавшись увещаний полкового доктора Глебова.
Служа потом у Григорьева, опять както у нас была компания особая, а Вася Григорьев, влюбленный платонически в инженю Лебедеву, вздыхал и угощал нас водкой, чтобы только поговорить о предмете сердца.
Итак, первое существо женского пола была Гаевская, на которую я и внимание обратил только потому, что за ней начал ухаживать Симонов, а потом комик Большаков позволял себе ее ухватывать за подбородок и хлопать по плечу в виде шутки. И вот както я увидел во время репетиции, что Симонов, не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:
— Что вы, как смеете!
Я молча прыгнул изза кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие, в том числе и Большаков.
— Если когданибудь ты или ктонибудь еще позволит обидеть Гаевскую— ребра переломаю! — и ушел в буфет.
Как рукой сняло. Вечером я извинился перед Гаевской и с той поры после спектакля стал ее всегда провожать домой, подружился с ней, но никогда даже не предложил ей руки, провожая.
Отношения были самые строгие, хотя она мне очень понравилась. Впрочем, это скоро все кончилось, я ушел на войну. Но до этого я познакомился с ее семьей и бывал у них, бросил и орлянку и все мои прежние развлечения.
Первая встреча была такова.
Я вошел. В столовой кипел самовар и за столом сидел с трубкой во рту седой старик с четырехугольным бронзовым лицом и седой бородой, росшей густо только снизу подбородка. Одет он был в дорогой шелковый, китайской материи халат, на котором красовался офицерский Георгий. Рядом мать Гаевской, с которой Гаевская познакомила меня в театре.
— Мой муж, — представила она мне его. — Очень рады гостю.
Я назвал себя.
— А я — капитан Фофанов.
Познакомились. За чаем разговорились. Конечно, я поинтересовался Георгием.
— За двадцать пять кампаний. Недаром достал. Поработал — и отдыхаю… Двадцать лет в отставке, а вчера восемьдесят стукнуло…
— Скажите, капитан, был ли у вас когданибудь на корабле матрос Югов, не помните?
— Югов! Васька Югов!
В слове Югов он сделал ударение на последнем слоге
— Был ли?! Да я этого мерзавца никогда не забуду! А вы почем его знаете?
— Да десять лет назад он служил у моего отца…
— Десять лет. Не может этого быть?!
И я описал офицеру Китаева.
— Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он только это и мог— никто больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив… Молодец, не ожидал. Ну, как, здоров еще он?
Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время восклицал, перемешивая слова:
— Мерзавец!
— Молодец!
Наконец спросил:
— А про меня Васька не вспомнил?
— Вспоминал и говорит, что вы, — извините капитан, — зверь были, а командир прекрасный, он вас очень любил.
— Веррно, веррно… Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и этого не имел. Он указал на георгиевский крест.
— Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу требовал, дисциплину держал. Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.
— Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало. Он меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте себе, этот меррзавец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я это индийское чудище линьками! Черт с ним, что король, никого я никогда не боялся… только… Ваську Югова боялся… Его боялся… Что с него, дьявола, взять? Схватит и перервет по
полам человека… Ему все равно, а потом казни… Раз против меня, под Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел расстрелять, запер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля… Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода свежая… Думать нельзя было… Так и решили, что Васька утонул, и списал я его утонувшим.
— А вот оказалось доплыл до берега, — сказал я.
Про кого ни скажи, что пять миль при нордосте н ноябре там проплывет— не поверю никому… Опять же Ослиные острова — дикие скалы, подойти нельзя… Один только Васька и мог… Ну, и дьявол!
Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал и все сводил на восклицание:
— Ну, Васька! Ну, мерзавец!
При прощании обратился ко мне с просьбой:
— Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А всетаки выпорю за побег!
И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне рассказывал, и, между прочим, в его рассказах, пересыпаемых морскими терминами, повторялось то, что я когдато слыхал от матроса Китаева. Старик читал газеты и, главным образом, конечно, говорил о войне, указывал ошибки военноначальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной наши разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о кружке. О своей бродячей жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто не интересовало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столовой нередко до свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:
— Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.
Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не знаю.
Так и шел сезон похорошему; особенно както тепло относились ко мне А.
А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с мужем, с которым мы дружили.
В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок Симонову был памятен.
Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку икартуз и завел пиджак и фетровую шляпу с большимиполями, только с косовороткой и высокими щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В городе было покойно, народ ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал газеты и оченьволновался, что я не там, не в действующей армии, — но здесь друзья, сцена, Гаевская со своими родителями…