Не выдержал ароматов морга Е. М. Гаршин, и мы помчались на его паре в пролетке.
Я захватил с собой новую розовую ситцевую рубаху и нанковые штаны, которые «укупил» мне накануне во Мценске мой стременной Вася, малый из деревни Кукуевки, отвозивший на телеграф мои телеграммы и неотступно состоявший при мне во все время для особых поручений.
На мой вопрос, к кому мы едем, Гаршин мне ответил, что гостит он у знакомых, что мы поедем к нему в садовую беседку, выкупаемся в пруде, и никто нас беспокоить не будет.
Проехали верст пять полями. Я надышаться не мог после запахов морга и подземного пребывания в раскопках, поливаемых карболкой.
Мы поехали к парку, обнесенному не то рвом, не то изгородью, не помню сейчас. Остановились, отпустили лошадей, перебрались через ров и очутились в роскошном вековом парке у огромного пруда. Тишина и безлюдье.
— Нус, теперь купаться.
Душистое мыло и одеколон, присланные мне из Москвы, пошли в дело. Через полчаса я стоял перед Гаршиным в розовой мужицкой рубахе, подпоясанной моим калмыцким ремнем с серебряными бляшками, в новых, лилового цвета, — вкус моего Васьки, — нанковых штанах и чисто вымытых сапогах с лакированными голенищами, от которых я так страдал в жару на Кукуевке при непрерывном солнцепеке.
Старое белье я засунул в дупло дерева.
— Ну, теперь пойдем, — позвал меня Е. М. Гаршин.
Прошли десятка два шагов.
На полянке, с которой был виден другой конец пруда, стоял мольберт, а за ним сидел в белом пиджаке высокий, величественный старец, с седой бородой, и писал картину. Я видел только часть его профиля.
— Яков Петрович!
— А, Евгений Михайлович! Я слышал, ктото купается.
Не отрываясь от работы, говорил старик.
— Я да и не один. Вот мой старый Друг, поэт Гиляровский.
Старец обернулся и ласково, ласково улыбнулся.
— Очень рад, очень рад… Гдето я на днях видел вашу фамилию, ну, вот недавно, недавно…
— А корреспонденция из Кукуевки, — вмешался Гаршин, — как раз вчера мы с вами читали… я его оттуда и привез.
— Так это вы? Мы все зачитываемся вашими корреспонденциями, какой ужас. В других газетах ничего нет. Нам ежедневно привозят «Листок» из Мценска.Очень, очень рад… Ну, идите к Жозефине Антоновне, и я сейчас приду к обеду, очень рад, очень…
Мы быстро пошли.
— Кто этот славный старик, уж очень знакомое лицо? — спрашиваю я.
— Да Яков Петрович Полонский, поэт Полонский, я гощу у него лето, Иван Сергеевич не приехал, хотя собирался… А вот Яков Петрович и его семья — здесь.
— Какой Иван Сергеевич, — спрашиваю я.
— Да Тургенев, ведь это его имение, СпасскоеЛутовиново.
Я окончательно ошалел, да так ошалел, что ничего не видя, ничего не понимая, просидел за обедом, за чаем, в Тургеневских покоях, ошалелым гулял по парку, гулял по селу, ничего не соображая.
Во время обеда, за которым я даже словом не обмолвился при детях о Кукуевке, что поняли и оценили после Полонские, — я вовсе не мог есть мяса первый раз в жизни и долго потом в Москве не ел его.
Уже после обеда, без детей, я отвечал на вопросы, потом осматривал имение и слушал рассказы Е. М. Гаршина о Тургеневе, о жизни в Спасском, мне показали дом и все реликвии.
В памяти у меня портрет вельможи, проколотый в груди, — это сюжет повести «Три портрета». Помню еще библиотеку с биллиардом и портретом поэта Тютчева в ней, помню кабинет Тургенева с вольтеровским креслом и маленькую комнату с изящной красного дерева, крытой синим шелком, мебелью, в которой год назад, когда Иван Сергеевич в последний раз был в своем имении, гостила Мария Гавриловна Савина, и в память этого Иван Сергеевич эту комнату назвал Савинской. Это было при Якове Петровиче, который прошлое лето проводил с ними здесь.
Смутно помнится после ужасов Кукуевки все то, что в другое время не забылось бы. Единственное, что поразило меня навеки вечные, так этот столетний сад, какого я ни до, ни после никогда и нигде не видел, какого я и представить себе не мог. Одно можно сказать: если Тургенев, описывая природу русских усадеб, был в этом неподражаемо велик— так это благодаря этому саду, в котором он вырос и которым он весь проникся.
За вечерним чаем я поблагодарил хозяев и стал прощаться, но Яков Петрович и Жозефина Антоновна и слышать об этом не хотели:
— Поживите у нас, отдохните.
Единственно, что я мог выговорить— это отпустить меня на рассвете. После ужина меня уложили в маленькой гостиной с дверью на садовую
террасу, с кожаной мебелью красного дерева, инкрустированной бронзой. Постель мне была постлана на широчайшем мягком диване «Самосоне», описанном Тургеневым в «Накануне».
А над «Самосоном» висел большой портрет отца Тургенева.
С восходом солнца я навсегда покинул Спасское-Лутовиново.
Впоследствии я бывал на «пятницах» Полонского в Петербурге и года через три, когда я уже был женат и жил на Мясницкой, в гостинице «Рояль», возвращаясь домой с женой к обеду, я получил от швейцара карточку «Яков Петрович Полонский».
И швейцар сказал, что приходил старик на костылях и очень жалел, что не застал меня.
Спустя несколько лет я хоронил Я. П. Полонского, командированный «Русскими ведомостями» в Рязань.
В те времена, когда Лентовский блистал своим Эрмитажем на Самотеке, в Каретном ряду, где теперь сад и театр Эрмитаж, существовала, как значилось в «Полицейских ведомостях»:
«Свалка чистого снега на пустопорожней земле Мошнина».
Зимой сюда свозили со дворов и улиц «чистый», цвета халвы, снег, тут же он таял, и все это, изрытое ямами и оврагами пустопорожнее место покрывалось мусором, среди которого густо росли бурьян, чертополох и лопухи и паслись козы.
Публика узнала о существовании этого места из афиш в сентябре 1882 года, объявивших, что «воздухоплаватель Берт сегодня 3 сентября в 7 часов вечера совершит полет на воздушном шаре с пустопорожнего места Мошнина в Каретном ряду. За вход 30 копеек,
сидячее место — 1 рубль».
Разгородили в двух местах забор, поставили в проходе билетные кассы и контроль; полезла публика и сплошь забила пустырь, разгороженный канатами, и «сидячие рублевые места», над которыми колыхался небольшой серый шар, наполненный гретым воздухом.
Я был командирован редакцией описать полет. Был серый ветреный вечер. — Пузырь полетит… — волновалась серая Москва, глядя на скверный
аэростат из серой материи, покачивавшийся на ветру.
Я пробился к самому шару. Вдали играл оркестр. Десяток пожарных и рабочих удерживали шар, который жестоко трепало ветром. Волновался владелец шара, старичок, немец Берг, — исчез его помощник Степанов, с которым он должен был лететь. Его ужас был неописуем, когда подбежавший посланный из номеров сказал, что Степанов вдребезги пьян и велел передать, что ему своя голова дорога и что на такой тряпке он не полетит. Берг в отчаянии закричал:
— Кто кочит летайт, иди…
— Я, — шепнул я на ухо старику среди общего молчания и шагнул в корзину. Берг просиял, ухватился за меня обеими руками, может быть боялся, что я уйду, и сам стал рядом со мной.
Публика загудела. Это была не обычная корзина аэростата, какие я видел на картинках, а низенькая, круглая, аршина полтора в диаметре и аршин вверх, плетушка из досок от бочек и веревок. Сесть не на что, загородка по колено. Берг дал знак, крикнул «пускай», и не успел я опомниться, как шар рванулся сначала в сторону, потом вверх, потом вбок, брошенный ветром, причем низом корзины чутьчуть не ударился в трубу дома— и закрутился… Москва тоже крутилась и проваливалась подо мной.
Мы попали в куски низко висевшей тучи. Сыро, гадко, ничего не видно. Пропали из глаз и строения, и гудевшая толпа. Наши разговоры, мало понятные, велись на черт знает каком языке и не порусски и не понемецки.
Кругом висел серый туман непроглядной тучи. Наконец, внизу замелькали огоньки, Воробьевы горы и поля, прорезанные Москвой рекой. Тишина была полнейшая, шар перестал крутиться и плыл прямо. Мы опять попали в тучу. Берг, увидев у меня табакерку, очень обрадовался и вынюхал у меня чуть не половину. Опять прорвалась туча, открылось небо, звезда, горизонт, а под нами бежали поля, перелески, деревни… Москвы не было видно, она была с той стороны, где были тучи. Вот фонари и огоньки железнодорожной станции и полотно Казанской дороги, я узнал Люберцы, шар стал опускаться и опустился на картофельное поле, где еще был народ.