Отец не боится сильных выражений.

Я стою с пылающими щеками, словно только что меня больно отхлестали по ним.

Отец надевает на свой крупный нос золотое пенсне и берет книгу. Он перечитывает «Братьев Карамазовых».

— Иди, Анатолий. — Таким тоном он разговаривал со мной не больше одного раза в год. — Иди же! Готовь уроки.

Я медленно выхожу из его кабинета.

«Стыд, стыд, где твой румянец?» — спросил бы принц Датский.

Разумеется, в тот вечер я не приготовил уроков. Не до латинского языка мне было.

Прошло пять десятилетий. И, как видите, из моей памяти не изгладились скверные события зимнего нижегородского дня.

Лидочка Орнацкая… Вася Косоворотов… Первая любовь. Первая ревность. Ну?… И первая мерзость, что ли?… Стоп, стоп! Пожалуй, не первая. А история с мячиком, закатившимся под диван?

Нет, друзья мои, я не считаю, что угрызения совести — это всего-навсего устаревшее литературное выражение. Чувства и страсти не так уж быстро выходят из моды. Это ведь не штаны и шляпы.

Нижегородское футбольное поле раскинулось в полуверсте от города, влево от Арзамасского шоссе, обрамленного с обеих сторон тенистыми дедовскими березами. Божии странники с посошками из можжевельника и странницы в белых платках под этими березами хоронились от солнца, от дождя, полудничали, вечерничали и занимались любовью.

Трехэтажный Вдовий дом в розовую штукатурку тогда являлся последним городским зданием. Его приходилось огибать футболистам.

Ножной кожаный мяч я обожал почти с той же горячностью, как поэзию символистов и трагедии Шекспира.

В роковое майское воскресенье с фибровым чемоданчиком для бутс в руке я возбужденно отшагивал на ответственный матч между нашим КЛФ (кружок любителей футбола) и 1-й сборной Нижнего Новгорода.

Вдруг возле высоких железных ворот Вдовьего дома я увидел Васю Косоворотова. В яркой сатиновой рубашке навыпуск, в синем картузике на веселых вихрах. Он стоял в куче вдовьедомских ребят в таких же ярких сатиновых рубашках, подпоясанных либо широким ремнем, либо плетеными шнурами с кисточками на концах. Ребята были несколько повзрослей моего бывшего соперника.

Заметив меня, бывший соперник что-то сказал ребятам, и те выстроились в подлинную стенку. А он, надвинув на брови картузик, грозно зашагал мне навстречу.

«Ух, плохо твое дело!» — мысленно сказал я себе.

И скосил глаз на стенку: «Вон ведь какие верзилы…»

Ребята в стенке так же, как Вася Косоворотов, воинственно надвинули на брови свои картузы и засунули руки в карманы штанов.

Бывший соперник быстро шел мне наперерез.

Пришлось напрячь всю свою мальчишескую волю, чтобы бессмысленно не пуститься наутек. Но ходу я все-таки понадбавил. Тут сами ноги действовали, а не расчетливая голова, в которой прыгала все та же мысль: «Плохо дело. Ой, плохо!».

Секунды шли как часы.

Не мигая я смотрел вперед, только вперед.

«Уф-ф!»

И в то же мгновенье бывший соперник, превратившийся в лютого врага, со всего размаха ударил меня ладонью по щеке. Да, именно — не съездил в морду, а ударил по щеке. Дал пощечину, звонкую, как в цирке.

«Вот оно!»

У меня запылала левая часть лица и свалилась на землю фуражка с красным дворянским околышем.

Ее надо было поднять. Нагнуться, поднять и надеть на голову.

Мне показалось это самым унизительным.

А вдруг он даст мне еще пинок по заду и я растянусь, как жалкий клоун в цирке, — губами и носом прямо в загаженный песок дороги. Потом буду отряхиваться, вытирать лицо и выплевывать песок. А лютый враг захохочет надо мной, и все вдовьедомские ребята тоже захохочут.

«О-о-ой!» — простонало внутри.

Но пинка по заду я не получил. Пощечина осталась пощечиной, оскорблением. Совсем как в великосветском романе.

Я поднял фуражку, надел ее и молча зашагал по дороге, позорно не дав сдачи. Ведь Васька со своими ребятами в картузах, воинственно надвинутых на брови, сделали бы из меня «кашу-размазню», как говорила уличная детвора.

«Ишь, семеро на одного!»

Быть побежденным в жизненной схватке одинаково тяжело, обидно, горько во всех возрастах.

В тот день я отвратительно играл в футбол.

И почти не спал ночь.

«Вызвать его на дуэль?… Господи, какое идиотство!.. Гусары в таких случаях выходили из полка… Застрелиться?»

И я заплакал. Уж очень стало себя жалко.

Эта пощечина была первой и, к счастью, последней в моей жизни.

Отцу я не рассказал о ней.

Я либо читаю, либо пишу стихи. Пишу и читаю днем, ночью, дома и в институте на уроках. Читаю из-под парты, положив себе на колени декадентскую книжку.

Вслед за мной добрая половина институтцев распевает на все лады Валерия Брюсова:

О, закрой свои бледные ноги!

Писать стихи — это значит еще и бормотать их в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте: на улице, за обедом, во время общей молитвы в актовом зале, в уборной и даже стоя в воротах футбольного поля в качестве голкипера.

Вот юродивое сословие эти сочинители рифмованных строк!

В ранней юности над ними измываются приятели, иронизируют трезвые подруги, подтрунивают тети и дяди, смеется хорошенькая горничная; несколько позже сердятся жены, если они из богатого и делового дома. И скажем честно: сердятся на полном основании. Из бормочущего мужа ничего путного не выйдет. Ни вице-губернатора не выйдет, ни председателя Казенной палаты, ни члена правления солидного банка.

Отец, как правило, возвращается из клуба после трех часов ночи. В клубе он бывает ежедневно. Даже после концерта или театра он едет туда «выкурить папироску». Так говорится.

Глубокая ночь.

Я пишу жестокую поэму о своей первой любви. Себя не щажу. В этом суровом приговоре есть доля кокетства. И немалая. Ах, как приятно не щадить себя!

Входит отец.

— Батюшки! А ты все еще не спишь? Ложись, брат, ложись. Завтра рано вставать.

— Я, папа, завтра не пойду в институт.

— Почему?

— Кончаю поэму.

— Ну, как? Вытанцовывается?

— Не знаю. Скоро тебе прочту.

— Жду с нетерпением. Ну, пиши, пиши. Я оставлю Дуняше записку, чтобы тебя не будила.

— Спасибо, папа. Спокойной ночи.

И целую у него руку. А в детстве я любил засыпать, положив себе под голову эту большую ласковую руку, которая не дала мне ни одного шлепка.

Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовые двойки — по алгебре, по геометрии и по латыни.

«Сел! Второгодник!»

Огорчился я смертельно.

Отец меня утешал:

— Экой вздор! Ну, кончишь институт на год позже. Зато, мой друг, ты написал две поэмы и несколько десятков стихотворений. Из них, по-моему, три-четыре хороших.

Но Дворянский институт мне окончить не довелось. Дела сложились так, что мы должны были осенью того же года уехать из Нижнего.

Отец принял представительство на Пензу и Пензенскую губернию английского акционерного общества «Граммофон» («Пишущий Амур») с процентами от оборота, довольно значительного, так как общество давало широкий индивидуальный кредит на аппараты и пластинки.

К средней школе у меня была лютая ненависть.

— Я, папа, не имею ни малейшего желания сидеть лишний год за проклятой партой.

— Что же делать, мой друг?

— Буду заниматься летом, — ответил я. — А осенью в Пензе держать экзамен по всем предметам в следующий класс.

— Недурная мысль. Но я думал, что мы поедем месяца на два в Швейцарию, — сказал отец.

Он еще в декабре задумал этот променад. Из Москвы, Берлина и Женевы выписывал путеводители и читал их с превеликим увлечением.

— Нет, папа, мне, к сожалению, не до путешествия.

— Ну, тогда мы и не поедем. Я буду тебе подыскивать хорошего репетитора.

Он снял пенсне.

— По моим сведениям, в Пензе имеется частная гимназия некоего Пономарева. Вот, значит, и сыпь туда — полегче будут экзаменовать. Особенно воспитанника Дворянского института. Я этих Пономаревых, этих интеллигентов из поповского племени, немного знаю: на них гипнотически действуют ваши дурацкие фуражки с красными околышами и с геральдическими гербами.