Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).

Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.

Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.

«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.

За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.

Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?

Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.

В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?

Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.

Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.

Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?

В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.

«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?

Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?

Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.

В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.

Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.

Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.

Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?