– Тебе тоже стоило бы посещать аналитика, – заявляет она, выдыхая клуб дыма.

– Я подумаю, – отвечает он. Теперь он уже знает, что лучше ей не перечить.

Конечно, ни к какому аналитику идти он не собирается. Цель психоанализа – сделать человека счастливым. А какой в этом смысл? Счастливые люди неинтересны. Лучше взвалить на себя бремя несчастий и попытаться обратить его в нечто стоящее – в поэзию, в музыку, в живопись; так он считает.

Тем не менее он слушает Жаклин со всем терпением, на какое способен. Он мужчина, она женщина: он получил от нее удовольствие и обязан теперь платить за него – таково, по-видимому, устройство всякой любовной связи.

В ее рассказах, различные варианты которых – частью совпадающие, частью противоречащие один другому – ночь за ночью донимают его одурманенный сном слух, речь идет о том, как некий гонитель пытался лишить Жаклин ее подлинной сущности; гонитель этот по временам принимает обличие тиранши– матери, по временам – сбежавшего отца, по временам – кого-то из ее склонных к садизму любовников, а порою – отдающего Мефистофелем аналитика. То, что он держит в объятиях, говорит Жаклин, это лишь оболочка ее подлинной сущности; истинную способность любить она обретет, только вернув себе свое «я».

Он слушает ее, но не верит. Если аналитик вынашивает коварные замыслы против нее, думает он про себя, почему же не перестать ходить к нему? Если сестра унижает ее, почему не перестать встречаться и с сестрой? Ну а что касается его самого – он подозревает, что, коли Жаклин начала воспринимать его скорее как конфидента, чем как любовника, так это потому, что до хорошего любовника – страстного, пылкого – он недотягивает. Подозревает, что, будь он любовником настоящим, Жаклин быстро обрела бы и свое утраченное «я», и утраченное желание.

Почему он вообще открывает дверь на ее стук? Потому ли, что так и обязан вести себя художник – не спать ночами, обращать свою жизнь в хаос, – или же потому, что он, вопреки всему, заворожен этой ухоженной, неоспоримо красивой женщиной, которая без какого-либо стеснения разгуливает, пока он смотрит на нее, голышом по квартире?

И почему она дает себе в его присутствии такую волю? Из желания подразнить его (она же ощущает на себе его взгляды, он в этом не сомневается) или дело лишь в том, что все медицинские сестры так себя в частной жизни и ведут – сбрасывают одежду на пол, почесываются, рассуждают, называя все прямо, без обиняков, о своих телесных выделениях, рассказывают те же похабные анекдоты, какими перебрасываются в барах мужчины?

Не по собственной воле вступил он в эту связь и не по собственной воле ее продолжает. Однако теперь, когда она в самом разгаре, ему не хватает сил разорвать ее. Фатализм овладевает им. Если жизнь с Жаклин – некая форма болезни, пусть болезнь эта развивается своим чередом.

Он и Пол достаточно хорошо воспитаны, чтобы обмениваться впечатлениями о своих любовницах. И все-таки он подозревает, что Жаклин Лорье обсуждает его с сестрой, а та пересказывает все Полу. Осведомленность Пола о происходящем в его интимной жизни ему не по душе. Он уверен – из них двоих Пол лучше умеет управляться с женщинами.

Однажды вечером – Жаклин отправилась в свою лечебницу на ночную смену – он заглядывает к Полу. И застает его собирающимся ехать к матери в Сент– Джеймс, чтобы провести там выходные. Может, поедешь со мной, предлагает Пол, хотя бы на субботу?

К отходу последнего поезда они опаздывают, на сущую долю секунды. Если у них еще сохранилось желание попасть в Сент-Джеймс, придется отшагать двенадцать миль. Вечер хороший, ясный. Почему бы и нет?

Пол несет рюкзак и скрипку. Скрипку он взял с собой потому, говорит Пол, что в Сент-Джеймсе, где соседей поблизости никаких, упражняться в игре намного проще.

Пол с детства занимается скрипкой, однако далеко не продвинулся. Он, судя по всему, доволен, что ему приходится играть все те же джиги и менуэты, что и лет десять назад. Впрочем, его музыкальные амбиции простираются гораздо дальше. В квартире Пола стоит рояль, купленный матерью, когда он, пятнадцатилетний, надумал брать уроки игры на фортепиано. Уроки успехом не увенчались, ему не хватило терпения медленно, шаг за шагом одолевать все то, чего требовала метода преподавателя. Тем не менее Пол постановил для себя, что настанет день, когда он сыграет, пусть даже плохо, бетховенский опус 111, а следом Бузони – транскрипцию ре-минорной чаконы Баха. Он доберется до этих вех, минуя окольный путь, проходящий через Черни и Моцарта. Вместо того он будет беспрестанно практиковаться в исполнении этих двух сочинений и только их одних – сначала заучив ноты посредством очень-очень медленного их воспроизведения, а затем день за днем наращивая темп, сколько бы времени это ни отняло. Таков его собственный, им самим придуманный метод обучения фортепианной игре. И если Пол будет следовать ему, ни на йоту не отклоняясь от графика, почему бы этому методу и не сработать?

Пол обнаруживает, однако, что при попытках перейти от очень-очень медленного исполнения к просто медленному запястья его немеют и цепенеют, пальцы становятся косными и вскоре он вообще утрачивает способность играть. Тогда Пол впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и в отчаянии убегает подальше от инструмента.

Уже за полночь, а они с Полом всего только до Уинберга и добрались. Движение стихло, Мейн-роуд пуста, если не считать уличного метельщика.

В Дип-ривер их обгоняет конная тележка молочника. Они останавливаются – посмотреть, как тот осаживает лошадь, проходит извилистой садовой дорожкой, опускает на крыльцо две полных бутылки, поднимает пустые, вытряхивает из них монеты и возвращается к тележке.

– Не продадите нам пинту? – спрашивает, протягивая ему четырехпенсовик, Пол. Молочник, улыбаясь, смотрит, как они пьют. Он молод, красив, полон сил. Даже его большая белая лошадь с косматыми бабками ничего, похоже, не имеет против того, чтобы трудиться ночами.

Удивительное дело. Все те работы, о которых он ничего толком не знает, выполняются, пока белые спят: метутся улицы, к дверям домов доставляется молоко! Но вот одно кажется ему непонятным. Почему молоко никто не крадет? Почему не существует воров, идущих по пятам за молочником, присваивающих всякую оставленную им бутылку? Почему молоко стало исключением в стране, где владеть собственностью – преступление, где уворовать могут всё и вся? Потому что красть его слишком уж просто? Может быть, и у воров имеются некие нормы поведения? Или они просто жалеют молочников, по преимуществу молодых, чернокожих и бесправных?

В последнее объяснение ему хотелось бы верить. Хотелось бы верить, что в воздухе витает достаточно жалости к черным, к их доле, достаточно желания обходиться с ними по-честному, хоть как-то смягчая суровость законов. Впрочем, он понимает: это не так. Черных и белых разделяет навечная пропасть. Глубже, чем жалость, глубже, чем представления о честности, глубже даже, чем добрая воля, залегает понимание обеими сторонами того, что люди вроде него и Пола, с их скрипками и фортепиано, топчут эту землю, землю Южной Африки, имея на то основания более чем шаткие. Вот и молочник, который год назад мог быть просто мальчишкой, пасшим скот в транскейской глуши, тоже должен это сознавать. Собственно говоря, он ощущает исходящие от всех африканцев, даже от мулатов, токи странной, насмешливой ласковости: им понятно, что, если он воображает, будто ему удастся обойтись добропорядочностью и честностью, когда земля под его ногами пропитана кровью, а вся уходящая в глубокую старину история ее оглашена гневными воплями, значит, он наверняка простачок, нуждающийся в опеке. Почему бы еще этот юноша, стоя под первыми ерошащими гриву его кобылы дуновениями утреннего ветерка, улыбался так мягко, наблюдая, как белые пьют молоко, которое он им дал?

До дома в Сент-Джеймсе они добираются уже на рассвете. Он укладывается на софу и тут же засыпает, и спит до полудня, когда мать Пола будит их обоих и отводит на застекленную террасу, с которой видна вся бухта Фалсбай, – завтракать.