– Бедная моя девочка! Бедная моя девочка!

Шарлотта все плакала, уронив голову ей на колени, а руками бессознательно вырывала из земли пучочки травы.

Бретиньи отошел в сторону, делая вид, что ничего не заметил, но это детское горе, это простодушное отчаяние вдруг возбудило в нем гнев против Гонтрана. Он, кого глубокие страдания Христианы только раздражали, был искренне растроган первым разочарованием этой девочки.

Он вернулся и, опустившись на колени возле Шарлотты, сказал:

– Ну не надо, не плачьте, умоляю вас! Они сейчас вернутся. Успокойтесь, не нужно плакать при них.

Она вскочила, испугавшись мысли, что сестра застанет ее в слезах. Но рыдания все подступали к горлу, и оттого, что она их сдерживала и глотала слезы, на сердце у нее было еще тяжелее. Она лепетала, всхлипывая:

– Да… да… не надо… Я больше не буду плакать. Все уже прошло… Ничего… Все прошло… Посмотрите, ничего уже не заметно. Правда?… Ведь не заметно?

Христиана вытерла ее мокрые от слез щеки, потом провела платком по своему лицу и сказала Полю:

– Пойдите посмотрите, что они там делают. Куда они девались? Их совсем не видно за этими глыбами. А я побуду с девочкой и постараюсь утешить ее.

Бретиньи поднялся и дрожащим от негодования голосом ответил:

– Хорошо… Я пойду… Я их приведу. Но ваш братец будет иметь дело со мной… Сегодня же. Пусть объяснит свое поведение… Это просто гнусно, после того что он нам недавно сказал!

И он начал бегом спускаться на дно кратера.

Гонтран стремглав бежал по крутому скату и тянул за собой Луизу, чтобы ее подхватывать, поддерживать, ошеломить, испугать, чтобы у нее занялось дыхание. Он увлекал ее насильно, она пыталась остановиться, растерянно вскрикивала:

– Ах, тише! Тише, ради бога!.. Я упаду!.. Да вы с ума сошли!.. Я упаду!

Наконец они добежали до темных глыб и остановились, еле переводя дыхание. Потом обошли вокруг них, заглянули в широкую расселину, похожую на сквозную пещеру.

Когда вулкан, в котором уже иссякала жизнь, извергнул последнюю струю лавы, у него не хватило сил метнуть ее в небо, как прежде, он только чуть подбросил ее своим угасающим дыханием, загустевшую, почти холодную, и она окаменела на его мертвых устах.

– Посмотрим, что там делается, – сказал Гонтран.

И, подталкивая впереди себя Луизу, он вошел под темный свод. Как только они очутились в пещере, Гонтран воскликнул:

– Ну вот, мадемуазель, минута самая подходящая! Сейчас вам придется выслушать признание.

Она изумилась:

– Признание?… Мне?…

– Именно вам. И всего в двух словах: вы очаровательны!

– Скажите это моей сестре.

– Ах, вы прекрасно знаете, что вашей сестре я этого не стал бы говорить!

– Неужели?

– Послушайте: значит, вы не настоящая женщина, если не поняли, что я ухаживал за вашей сестрой только для того, чтобы посмотреть, какое впечатление это произведет на вас, какими глазами вы будете смотреть на меня… А глазки ваши стали ужасно сердитыми! Ах, как я был доволен! Тогда я постарался дать вам понять, со всею должною почтительностью, что я на самом деле думаю о вас!..

С Луизой никогда еще никто так не говорил. Она была преисполнена радостного смущения, восторга и гордости.

Гонтран продолжал:

– Я знаю, что очень дурно поступил с вашей сестрицей. Но что поделаешь! Впрочем, она нисколько не обманывалась в моих чувствах. Право, право! Вы же видите: она осталась с Христианой, не захотела пойти с нами. О, она все поняла, прекрасно поняла!..

Он схватил руку Луизы и, тихонько, деликатно целуя ей кончики пальцев, шептал:

– Какая вы прелестная! Какая прелестная!

Луиза стояла, прижавшись к каменной стене, и слушала его молча, с замиранием сердца. Одна-единственная мысль всплывала в ее затуманенной голове: она победила сестру, восторжествовала над ней.

Вдруг у входа выросла большая тень. На них смотрел Поль Бретиньи. Гонтран непринужденно отпустил маленькую девичью ручку, которую держал у своих губ, и сказал:

– Ах, это ты!.. Ты один?

– Да. Дамы удивляются, что вы исчезли.

– Мы сейчас вернемся, дорогой. Мы осматривали этот грот. Довольно любопытный, не правда ли?

Луиза, красная от смущения, вышла первой и стала подниматься в гору, а Поль и Гонтран шли вслед за нею, разговаривая между собою вполголоса.

Христиана и Шарлотта, держась за руки, смотрели на них сверху.

Потом все направились к коляске, где их поджидал маркиз, и Ноев ковчег покатил обратно, в Анваль.

И вдруг, когда въехали в сосновый лесок, лошади остановились, а кучер принялся ругаться: дорогу перегородил труп старого осла.

Все вышли из коляски, чтобы посмотреть. Осел лежал в темной, почти черной пыли, сам такой же темный и такой худой, что, казалось, его кости, обтянутые истертой шкурой, прорвали бы ее, если бы он не успел издохнуть; все ребра четко вырисовывались под облезлой шерстью, а голова казалась огромной, но у этой жалкой головы с закрытыми глазами было какое-то умиротворенное, довольное выражение, – она тихо, спокойно лежала на ложе из битого щебня и как будто удивлялась новому для нее, блаженному отдыху. Длинные, вялые теперь уши повисли, как тряпки. На коленках алели две свежие раны, говорившие о том, что он не однажды падал в тот день, пока не рухнул в последний раз. Еще одна рана была в боку – в том месте, куда хозяин долгие годы колол его железным острием, насаженным на палку, подгоняя его отяжелевший шаг.

Ухватив мертвое животное за задние ноги, кучер потащил его в придорожную канаву; длинная шея осла вытянулась, словно он хотел в последний раз испустить свой жалобный крик. Сбросив его в высокую траву, кучер сердито заворчал:

– Вот скоты! Оставили падаль посреди дороги!

Никто не отозвался на эти слова; все снова сели в коляску.

Христиана, удрученная, расстроенная, представила себе всю жалкую жизнь несчастного осла, закончившуюся на краю дороги. Веселый, большеголовый и глазастый ослик, смешной и славный ослик с жесткой шерсткой и торчащими ушами, прыгал на воле, бежал около матери, путаясь у нее под ногами; потом первая упряжка, первая телега, первый подъем в гору, первые побои! А потом… потом… непрестанные мучительные переходы по бесконечным дорогам. И побои, побои! Непосильный груз, палящее солнце, вся пища – клочок соломы или сена, иногда несколько веточек, сорванных с куста, а кругом, по обеим сторонам каменистой дороги, манящие зеленые луга!

А потом пришла старость; гибкий прут заменили палкой с острым железным наконечником, началась жестокая пытка изнуренного животного; надрываясь, осел тащил в гору тяжелую поклажу, чувствуя мучительную боль в каждой косточке, во всем своем старом теле, изношенном, как рубище нищего. А потом смерть, благодетельная смерть в трех шагах от зеленой, сочной травы, в которую, ругаясь, сбросил его проезжий человек, чтобы освободить дорогу.

И в первый раз Христиана поняла страдания живых существ, обреченных рабству, поняла, что смерть порой бывает блаженным избавлением.

Но вот они проехали мимо тележки, которую, выбиваясь из сил, тащили полуголый мужчина, женщина в отрепьях и тощая собака.

Видно было, что люди эти обливаются потом, что им трудно дышать. Облезлая, шелудивая собака была привязана между оглоблями и плелась, высунув язык. В тележке навалены были дрова, подобранные повсюду, вероятно, и краденые, – пеньки, сучья, хворост, сломанные ветки, – и казалось, что под ними что-то спрятано; на ветках было разостлано какое-то тряпье, а на нем сидел малыш – виднелась только его головенка, выступавшая из бурых лохмотьев: маленький шарик с глазами, носом и ртом.

Это была семья, человеческая семья! Замученный осел пал на дороге, и человек без жалости к своему мертвому слуге оставил его там, не потрудившись хотя бы сбросить в канаву, чтобы он не мешал проезжающим экипажам. А сам он и жена его впряглись в оглобли и потащили телегу, как тащил ее прежде осел. Куда они шли? Куда? Зачем? Было ли у них хоть несколько медяков? А эта тяжелая тележка?… Неужели они всегда будут ее тащить, потому что им не на что купить другого осла? Чем они будут жить? Где остановятся? Умрут, верно, на краю дороги, как умер их осел.