Томас Магридж становится невыносим. Я должен величать его «мистер» и «сэр», прибавлять это к каждому слову. Обнаглел он так отчасти потому, что Волк Ларсен, по-видимому, к нему благоволит. Вообще-то неслыханная вещь, на мой взгляд, чтобы капитан водил дружбу с коком, но таков каприз Волка Ларсена. Он два или три раза случалось, что он просовывал голову в камбуз и принимался благодушно поддразнивал кока. А сегодня после обеда минут пятнадцать болтал с ним на юте. После этой беседы Магридж ринулся в камбуз, сияя и гадко ухмыляясь во весь рот, и за работой все время напевал себе под нос какие-то уличные песенки чудовищно гнусавым фальцетом.
– Я умею ладить с начальством, – разоткровенничался он со мной. – Знаю, как себя с ним вести, и меня всюду ценят. Вот хотя бы с последним шкипером – я, когда хотел, запросто заходил к нему в каюту поболтать и пропустить стаканчик. «Магридж, – говорил он мне, – Магридж, а ведь ты ошибся в своем призвании!» «А что это за призвание?» – спрашиваю. «Ты должен был родиться джентльменом, чтобы тебе никогда не пришлось своим трудом зарабатывать на жизнь». Убей меня бог, Хэмп, если он не сказал так – слово в слово! А я слушаю его и сижу у него в каюте, как у себя дома, курю его сигары и пью его ром!
Эта болтовня доводила меня до исступления. Никогда еще ничей голос не был мне так ненавистен. Масленый, вкрадчивый тон кока, его гаденькая улыбочка, его невероятное самомнение так действовали мне на нервы, что меня бросало в дрожь. Это была, безусловно, самая омерзительная личность, какую я когда-либо встречал. К тому же он был неописуемо нечистоплотен, а так как вся пища проходила через его руки, то я, мучимый брезгливостью, старался есть то, к чему он меньше прикасался.
Мои руки, не привыкшие к грубой работе, доставляли мне много мучений. Грязь так въелась в кожу, что я не мог отмыть ее даже щеткой. Ногти почернели и обломались, на ладонях вскочили волдыри, а однажды, потеряв равновесие во время качки и привалившись к плите, я сильно обжег себе локоть. Колено тоже продолжало болеть. Опухоль держалась, и коленная чашечка все еще не стала на место. С утра до ночи я должен был ковылять по кораблю, и это отнюдь не приносило пользы моей искалеченной ноге. Я знал, что ей необходим отдых.
Отдых! Раньше я не понимал по-настоящему значения этого слова. Ведь я всю свою жизнь отдыхал, сам того не сознавая. А теперь, если бы мне удалось посидеть полчасика, ничего не делая, не думая ни о чем, – это показалось бы мне величайшим блаженством на свете. Зато все это явилось для меня как бы откровением. Да, теперь я знаю, каково приходится трудовому люду! Мне и не снилось, что работа может быть так чудовищно тяжела. С половины шестого утра и до десяти вечера я раб всех и каждого и не имею ни минуты для себя, кроме тех кратких мгновений, которые удается урвать в конце вечерней вахты. Стоит мне залюбоваться на миг сверкающим на солнце морем или заглядеться, как один матрос бежит по бушприту, а другой карабкается наверх по вантам, и тотчас за моей спиной раздается ненавистный голос: «Эй, Хэмп! Ты что там рот разинул! Думаешь, не вижу?»
В кубрике у охотников заметно растет недовольство, и я слышал, что Смок и Гендерсон подрались. Гендерсон самый опытный из охотников. Это флегматичный парень, и его трудно раскачать, но, верно, уж его раскачали, потому что Смок ходит с подбитым глазом и сегодня за ужином смотрел зверем.
Перед ужином я был свидетелем жестокого зрелища, изобличающего грубость и черствость этих людей. В нашей команде есть новичок, по имени Гаррисон, неуклюжий деревенский парень, которого, должно быть, толкнула на это первое плавание жажда приключений. При слабом и часто меняющемся противном ветре шхуне приходится много лавировать. В таких случаях паруса переносят с одного борта на другой, а наверх посылают матроса – перенести фор-топсель. Гаррисон был наверху, когда шкот заело в блоке, через который он проходит на ноке гафеля. Насколько я понимаю, было два способа очистить шкот: либо спустить фок, что было сравнительно легко и не сопряжено с опасностью, либо добраться по дирик-фалу до нока гафеля – предприятие весьма рискованное.
Иогансен приказал Гаррисону лезть по фалу. Всякому было ясно, что мальчишка трусит. Да и не мудрено – ведь ему предстояло подняться на восемьдесят футов над палубой, доверив свою жизнь тонким, колеблющимся снастям. При более ровном ветре опасность была бы не так велика, но «Призрак» качало на длинной волне, как скорлупку, и при каждом крене судна паруса хлопали и полоскались, а фалы то ослабевали, то вдруг натягивались рывком. Они могли стряхнуть с себя человека, как возница стряхивает муху с кнута.
Гаррисон слышал приказ и понял, чего от него требуют, но все еще мешкал. Быть может, ему первый раз в жизни приходилось работать на мачте. Иогансен, который успел уже перенять манеру Волка Ларсена, разразился градом ругательств.
– Будет, Иогансен! – оборвал его капитан. – На этом судне ругаюсь я, пора бы вам это понять. Если мне понадобится ваша помощь, я вам скажу.
– Есть, сэр, – покорно отозвался помощник.
В это время Гаррисон уже лез по фалам. Я смотрел на него из двери камбуза и видел, что он весь дрожит, словно в лихорадке. Он подвигался вперед очень медленно и осторожно. Его фигура четко вырисовывалась на яркой синеве неба и напоминала огромного паука, ползущего по тонкой нити паутины.
Гаррисону приходилось взбираться вверх под небольшим уклоном, и дирик-фал, пропущенный через разные блоки на гафеле и на мачте, кое-где давал опору для рук и ног. Но беда была в том, что слабый и непостоянный ветер плохо наполнял паруса. Когда Гаррисон был уже на полпути к ноку гафеля, «Призрак» сильно качнуло, сначала в наветренную сторону, а потом обратно в ложбину между двумя валами. Гаррисон замер, крепко уцепившись за фал. Стоя внизу, на расстоянии восьмидесяти футов от него, я видел, как напряглись его мускулы в отчаянной борьбе за жизнь. Парус повис пустой, гафель закинуло, фал ослабел, и хотя все произошло мгновенно, я видел, как он прогнулся под тяжестью матроса. Потом гафель внезапно вернулся в прежнее положение, огромный парус, надуваясь, хлопнул так, словно выстрелили из пушки, а три ряда риф-штертов защелкали по парусине, создавая впечатление ружейной пальбы. Гаррисон, уцепившийся за фал, совершил головокружительный полет. Но полет этот внезапно прекратился. Фал натянулся, и это и был удар кнута, стряхивающий муху. Гаррисон не удержался. Одна рука его отпустила фал, другая секунду еще цеплялась, но только секунду. Однако в момент падения матрос каким-то чудом ухитрился зацепиться за снасти ногами и повис вниз головой. Изогнувшись, он снова ухватился руками за фал. Мало-помалу ему удалось восстановить прежнее положение, и он жалким комочком прилип к снастям.
– Пожалуй, это отобьет у него аппетит к ужину, – услышал я голос Волка Ларсена, который появился из-за угла камбуза. – Полундра, Иогансен! Берегитесь! Сейчас начнется!
И действительно, Гаррисону было дурно, как при морской болезни. Он висел, уцепившись за снасти, и не решался двинуться дальше. Но Иогансен не переставал яростно понукать его, требуя, чтобы он выполнил приказание.
– Стыд и позор! – проворчал Джонсон, медленно и с трудом, но правильно выговаривая английские слова. Он стоял у грот-вант в нескольких шагах от меня. – Малый и так старается. Научился бы понемногу. А это...
Он умолк, прежде чем слово «убийство» сорвалось у него с языка.
– Тише ты! – шепнул ему Луис. – Помалкивай, коли тебе жизнь не надоела!
Но Джонсон не унимался и продолжал ворчать.
– Послушайте, – сказал один из охотников, Стэндиш, обращаясь к капитану, – это мой гребец, я не хочу потерять его.
– Ладно, Стэндиш, – последовал ответ. – Он гребец, когда он у вас на шлюпке, но на шхуне – он мой матрос, и я могу распоряжаться им, как мне заблагорассудится, черт подери!
– Это еще не значит... – начал было снова Стэндиш.
– Хватит! – огрызнулся Ларсен. – Я сказал, и точка. Это мой матрос, и я могу сварить из него суп и съесть, если пожелаю.