В общем, у тебя так резать не получалось, кафель и майка в мякоти томатной, она ещё почему-то так звонко шмякается, как живая. Мама даже перестает слушать телефон и говорит какую-то ерундень про коварную помидорную плазму, призванную поработить их мир… В общем, чушь полная, начнешь рассказывать — никому не смешно, но ты и не расскажешь никому, это воспоминание будет только у тебя. У тебя одного, потому что ни мамы, ни бати больше нет, они про эти гребаные помидоры больше не вспомнят и над ними ржать не станут. А тебе теперь тоже не смешно до ужаса, только это словами не скажешь. Ни словами, ни слезами, ты это уже знаешь откуда-то, это не помогает. Вот если башкой о спинку кровати стукнуться, то чуть-чуть отрубает, на полсекунды, когда снаружи тоже болит, ты на это типа отвлекаешься, но скоро и оно перестает действовать. И чего тогда делать — непонятно, разве что скулить почти шепотом, прося помощи непонятно от кого.
Почему-то кажется, что мама тебя должна слышать. Ну то ли первые сорок дней она где-то поблизости, то ли сколько еще. Ты знаешь, что времени вроде меньше прошло, максимум — месяц, но не сорок дней точно, так что… ты ее зовешь. И ее, и батю, шепотом, естественно, но таким, изо всех сил. Долго зовешь. Даже когда понимаешь, что это безнадега, все равно не останавливаешься: а вдруг поможет, вдруг всего одного приглушенного «ма-ам» не хватает для того, чтобы она услышала?
А потом ты лежишь и не шевелишься, хотя рука вроде затекла. Но передвигать ее — смысла не имеет. Не силы кончились, а именно смысл. Ты продолжаешь звать. Уже совсем беззвучно и безымянно, просто скулишь, требуя, чтобы это все прекратилось, и тебе снова стало как раньше, смешно, легко, тепло, спокойно. Вот тогда в коридоре и раздаются мягкие шаги. Не громкие, но какие-то огромные и приглушенные, будто кто-то бросает об пол подушки. Это не мама и не батя, но сейчас станет легче. Ты заранее слышишь не то урчание, не то шепот: «Да иду я уже, кутька, что ж ты так размяукался-то, а? Иду-иду, не ори, а то силы кончатся».
И это так правильно и хорошо, что ты совсем не удивляешься, когда в темноте дверь распахивается, и к тебе в палату мягко входит огромных размеров кот. Величиной если не с лошадь, то близко к тому. Мохнатый до невозможности, пахнущий теплом и вкусным жаром, как раскрытая духовка.
Под теплым зверем проминается кровать, почти прогибаешься ты сам, позволяя гигантской кошке укрыть тебя собой — как очень горячей и ласковой волной. «Ну чего? Угомонился? Дыши давай, а то опять замерзнешь». Ты дышишь, греешься, трешься лицом о мягкую шерсть, на которой слеза разве что не шипит при испарении. Ты несешь какую-то бредятину и ахинею, зная, что ответом будет все то же теплое мурчание, исходящие от…
— А ты кто?
— Ну как кто… коты мы, Гуня.
Странное «мы» тебя не смущает, уж больно величественный у зверя вид. Но при этом такой простецкий, без выпендрежа…
— Эй, котя.
Смешное слово. Почти как «батя».
— Ну что такое? Совсем еще котенок, а сам…
Теплая котя слегка сползает с тебя, ждет, пока ты свернешься поудобнее, и только потом укладывается сверху, жаркая, прочная и правильная.
— Да не уйду я… Спи…
— Хорошо.
Ты не благодаришь толком, потому как чуешь, понимаешь почему-то, что это все — само собой разумеющееся, что тебе это котово тепло просто полагается, и все тут. Ты уверен, что гигантская кошка — это такой сон. Или ты просто ее не боишься. А вот новых голосов в коридоре — очень даже. Хотя и узнаешь их сквозь дремоту: главврач Тимофей Иваныч и какая-то еще тетка, его подчиненная, то ли Варвара, то ли Тамара, не вспомнишь уже:
— Кисо-кисо-кисо… Пш…
— Ко мне! Мотька, зараза такая, ко мне!
— Кисо-кисо-кисо. Матильда, кыс-кыс… Варь, боковую смотрела?
— Да смотрела, естественно, вы что… Мотя, Мотенька. Конфуз-то какой… Мотя-а, кыс-кыс, бутерброд дам… Пш…
— Кисо-кисо… Ты как вообще такое допустила, а? Кыс…
— Кыс-кыс… Да чего сразу я? — плаксиво заоправдывался женский голос. — Я в ноль ноль вторую захожу, а там кровать пустая, а у меня Лютецкий после пересадки, там печень и обе почки, еще сутки греть надо, он же чуть не остыл… ой, кисо-кисо… Мотя, Мотенька, иди, вкусного дам. Мотька, икорки хочешь? Где-то здесь она, вы шерсть чуете?
Тимофей Иваныч выругался в том смысле, что именно и каким местом он чует. И дальше закыскал за соседней стеной.
Тебе вдруг резко стало смешно. До какой-то невдолбенной легкости, как в детстве на качелях, когда тело не чувствуешь, а только воздух и движения вверх-вниз. Необъятная котя даже зашипела, утихомиривая:
— А ну спать давай, вот ведь кутенок шебутной на мои уши взялся… Что ж за напасть?
Ты муркнул почти довольно и закопался обратно в горячую шерсть.
— Мотя-Мотька…
— Кисо-кисо-ки… Сто-ять! Варвара, стой где стоишь!
— А? Стою, как скажете. А на поляне не надо посмотреть? Она не течная вроде, но мало ли…
— Ти-ха! Ты дверь видишь?
— Мамочки! — вздрогнула совсем рядом невидимая Варвара. — Там ведь ребенок мирской лежит. Она взбесилась, Тимофей Иваныч, честное слово, святой истинный…
— Ти-ха! — снова рявкнул Тимофей Иваныч. — Ты справа, я слева, сеть давай сюда.
— Локоть неудобно, зацепила…
— Подую потом, все пройдет. Три-четыре… Павел! Это свои, все в порядке. Молчи, лежи и не шевелись. Слышишь меня?
Надо проснуться. Абсолютно влом, сил нет просыпаться, но… Ты все-таки открываешь глаза, близоруко мелькаешь ими — из-за продолговатого света двух фонарей. Шерсть мохнатой коти в этом освещении кажется слегка бордовой, как тот так и не съеденный борщ. И потому ты тупо не даешь согнать с тебя огромную кошку. Цепляешься за нее всеми лапами, мотаешь башкой и вполне конкретно посылаешь медперсонал по нужному адресу:
— …между глаз натяну и наизнанку выверну, понял, козел ты задроченный?!
— Кутька, ты что несешь? Мало тебя в котячестве за шкирятник трепали, остынь уже, горе ты мое блохастое.
— Нет, ну ты чего думаешь, я еще и тебя, что ли, отдать должен, млин? Ты, хрен очкастый, только подойди, я ж тебя закусаю щаз, понял?
— Мамочки мои! — завизжала вдруг почти над ухом та самая Варвара (на историчку школьную похожа, только историчка помоложе этой мымры будет лет на двадцать). — Тимофей Иваныч, это что же это такое…
— Ти-ха! — снова гаркнул главврач. — Варюш, беги за Старым, срочно. Или я умом тронулся, или это… Вот казус-то, а? Кисо-кисо, мать твою… Кисо-кисо… Матильда, да не трону я твоего ребенка, не шипи ты на меня. Ну-ка… Посмотрю котенка и верну… Паш, ты меня слышишь?
— Ну слышу, а че? — бурчишь ты почти виновато. Ну как с батей примерно, когда ты ему ляпнешь что, а он из-за этого не кипешит, а все на шутку переводит. — Че случилось-то вообще? Лежу, сплю, что за на фиг?
Главный снова матернулся. Причем с такими переборами, куда там твоим полуподъездным вяканьям. Охренеть можно. Ты этого очкастого кадра даже зауважал как-то резко. И ведь такое не воспроизведешь, даже наоборот, теперь самому ругаться не хочется, уж больно жалко это будет выглядеть по сравнению с такими наворотами.
— Оп-паньки… Та-ак. Павлик, ты мне еще что-нибудь можешь сказать? Ну… э-э… Который час?
— А я что, знаю? — У тебя над дверью в коридор часы висят с зелеными электронными циферками, но ты их разглядеть не можешь, только общие очертания, зрение-то село на фи… Блин, ведь решил же не ругаться. — Часов десять, наверное, да?
Мохнатая котя мягко обвила тебе шею хвостом, шепнула что-то хорошее. Что именно — ты не разобрал. Вцепился в котовый бок всеми пальцами.
— Да никто меня не отнимет, кутька, — мрякнула котя, — не бойся.
— Спасибо, — шепнул ты, сворачиваясь поуютнее. Тимофей Иваныч тыркнул светом от фонарика сперва в кошку, потом в тебя:
— Павел, она тебя кусала?
— Да вы чего, совсем ох… Нет, не кусала.