Я думаю и Наполеон, отдыхая уныло в Вильгельмсгехе (кажется так?) говорил себе: "il у a quelque chose! А я то чем же так особенно виноват?.. Этот народ, подлый, как и всякий народ, сам меня избирал три раза..." Так и я говорю теперь: "Да, il у a quelque chose!" И если есть за мной ошибки и вины эстетические или практические в моей неудавшейся литературной карьере, то я их не вижу, не понимаю и никогда не пойму, как не видал и не понимал за собой Иов крупных грехов, больших духовных ошибок. Вся моя жизнь от 21 года и до сих пор была посвящена самому искреннему, самому рыцарскому служению мысли и искусству. Талант высшего размера во мне признавали и признают почти все те, которые могут быть судьями...

Передо мною теперь целая пачка писем от разных известных лиц, которые свидетельствуют это: от Тургенева, Дудышкина, Страхова, П.М. Леонтьева, Краевского. -- Нет... нет... И у a quelque chose! И у a quelque chose!" Я прошу простить мне, что я так отвлекся... Мне очень больно и очень приятно об этом всем писать... И кто меня любит, тот мне все это, я знаю, простит... В прошлый раз, когда я писал эти записки, я так был грустен, растроган и взволнован, что не мог удержать потока своих мыслей, написал вовсе не о том, о чем хотел писать. Записки эти могут иметь значение только для того, кто интересуется хоть сколько-нибудь мною лично. А тот, кто мне лично сочувствует, тот, конечно, простит мне это невольное отступление. Я и сегодня не могу быть вполне спокоен, и сегодня я не владею моими мыслями, как бывает обыкновенно, а мысли и чувства мои управляют мною. В маленьком флигеле моем меня со всех сторон окружают такие предметы, по которым я даже если бы и не хотел этого, то вынужден был бы ежеминутно читать свою печальную автобиографию. Я говорю "печальную" не потому, что в прошедшей жизни моей не было бы вовсе веселости и наслаждений, -нет, а потому, что я теперь от всего этого должен отказаться и по обету (даже и тогда, когда не ношу иноческой одежды), и по необходимости материальной... Здоровья нет, денег нет, но есть долги... А главное, главное... как говорит Гете:

Если ты потерял состоянье -- Ты ровно еще ничего не утратил. Честь потерял?., приобрети славу -- И все забудется... Но если ты утратил бодрость духа Muth, веру в себя, в свою звезду,.. Ты все утратил...

Я пишу это на память и не помню даже, откуда это из Гете, из какого стихотворения.

В прошлый раз я хотел сказать, что в небольшой статье моей "О Складчине" я намеревался кратко изложить мой общий взгляд на всю современную русскую литературу, со времен Гоголя, и еще, что у меня критический вкус давным-давно опередил творчество... Давным-давно мне уже перестала нравиться сухая объективность всех наших писателей, их ложный, отрицательный взгляд на жизнь, их противные реалистические подробности. Самый язык их (я говорю теперь не о каком-нибудь Авсеенке и Клюшникове, не о топорных произведениях Лескова или Всеволода Крестовского), я говорю о лучших художниках наших -- о Льве Толстом, о Тургеневе, о Писемском; самый язык этих лучших писателей наших так часто возмущал меня, что я давно искал случая сказать об этом свое мнение. Я не раз говорил, что если французы любят чересчур поднимать жизнь (как в сороковых годах говорили, на каблуки и ходули), то наши уж слишком любят всячески принижать ее. Сама жизнь лучше, чем наша литература. Все у наших писателей более или менее грубо; комизм, отношения к лицам; даже "Война и мир", произведение, которое я сам прочел три раза и считаю прекрасным, испорчено множеством вовсе не нужных грубостей.

И в "Анне Карениной", в которой автор видимо сознательно старался более, чем в прежних своих произведениях, об изяществе -- и в выборе лиц, и в самой форме попадаются, однако, эти вовсе ненужные и противные выходки, от которых никто из наших писателей со времен Гоголя избавиться вполне не мог. Я предлагаю вспомнить о том, как цирюльник бреет Облонского; как раздался носовой свист (как это пошло, гадко и, главное, не нужно) мужа Карениной... как граф Вронский надвигал фуражку на свою рано оплешивевшую голову, и как он поливал водой свою здоровую, красную шею. Но в "Анне Карениной" эти выходки все наперечет; их можно простить за дивную художественность и поэзию всего остального. Но чтобы вполне понять, о чем я говорю, стоит только перечесть эти прославленные "Записки Охотника" и для контраста отрывки из писателей, не испорченных Гоголем. Хотя бы "Капитанская дочка" Пушкина, или иностранцев: "Вертера", "Мапоп Lescaut", "Рене" Шатобриана или прозаический перевод "Чайльд-Гарольда" Амедея Pichot. Или, наконец, нечто более близкое -- первые очерки и повести Марка Вовчка. Марко Во-вчок -- женщина, и она как-то сумела избавиться от общего топорного пошиба нашей мужской литературы. Талант ее был не богат и ее слишком скоро испортили нигилисты, внушившие ей направление; но первые маленькие произведения ее верх совершенства. Вовсе не похожа на нее другая писательница -- Кохановская, но у них одно то общее, что они более всех мужчин наших избавились от гоголевщины. У Кохановской содержание в высшей степени положительное и выражение пылкое, патетическое, восторженное (у Гоголя есть это в "Риме" и в "Тарасе Бульбе"). У М. Вовчка содержание более протестующее, отрицательное, но выражение в высшей степени мягкое, изящное, какое-то бледно-шелковое... душистое... Я писал о ней статью еще в "Отечественных Записках" 1861-го года и прилагаю здесь эту статью. Так давно уже сформировался мой вкус, так давно уже претит мне раздавивший нас всех мелочной реализм и ложь отрицания, которые даже и у тех писателей, которые скорее хотят быть положительными, чем отрицательными, находят, однако, себе исход хоть в языке, в некоторых пошлых оборотах речи, в постоянных претензиях на юмор и комизм, в грубой обременительности некоторых описаний, просто навороченных, а не написанных (см. описание лошади в "Анне Карениной", "Бежин луг" в "Записках Охотника"). Вкус мой сформировался, я говорю, давно, но как творец я никак не мог долго даже и приблизиться к тому идеалу, которого жаждал. Ему удовлетворяют до известной степени только мои "Восточные повести". ".Хризо" я недавно, для исправления опечаток, перечел три раза и ничем не возмутился, ничто мне не напомнило в этой повести современную русскую пошлость. Тогда как, перечитывая "Подлипки" (напечатанные мною в 61-м году в одно время с разбором М. Вовчка) и роман "В своем краю", я на каждой странице, краснея, встречаюсь с теми самыми чертами, которые мне так претят у других писателей. "Хризо" написана в 1867-м году; шесть лет жизни и чужбина были нужны для перехода критического сознания к способности самому осуществить хоть приблизительно то, чего бы хотел требовать от себя и других. "La critique est aisee, 1'art est difficile"[24]. Около того времени, когда я успокоился немного, занявшись статьей "О Складчине", я получил очень грубое письмо от брата своего Александра Николаевича, в котором он требовал от меня сейчас же 200 руб. сер., а в противном случае грозился ехать в Петербург и отыскать там кредиторов покойного нашего брата Владимира и взять у них доверенность на преследование за эти долги дочери его Марьи Владимировны, которая по завещанию матери моей и после смерти отца своего вступила во владение пополам со мной Кудиновым.

Письмо было наполнено дерзостями и упреками. В упреках этих была и ложь, была отчасти и правда. Брат мой (говорю это перед Богом! спокойно, без раздражения!) просто дурак и подлец; но и разбойник имеет своего рода органическое право ненавидеть судью, который его казнит. А я присвоил себе в прежнее время право всячески карать и казнить его.

Я бы хотел не отвлекаться от главного предмета моего, от истории моих последних литературных неудач в Москве, но о моих отношениях к этому брату необходимо сказать несколько слов, для того чтобы яснее было, с каким множеством препятствий и горестей я должен был разом бороться и вместе с тем (похвалюсь!), как я все их мгновенно забывал, как только мог отдаться хоть по утрам вполне труду отвлеченной мысли или свободной мечте. Давно я уже выучился не давать обстоятельствам вполне подавлять свой ум и воображение, и даже в 71-м году, когда я зимой в отчаянии ехал из Солоник умирать на Афон, я на станциях обдумывал впервые отчетливо свою гипотезу триединого процесса и вторичного упрощения. Остановившись в Зографе, я две недели не выходил из комнаты и писал об этом день и ночь... даже полулежа в постели и чередуя только это занятие с самой горькой, самой искренней и чуть не отходной молитвой, по монашескому указанию и по книжкам... Я по очереди раскрывал то Прудона, то Апостола Павла, то Иоанна Лествичника, то Бокля; Апостола Павла и Лествичника для себя, для души, для того чтобы повиноваться им, чтобы любить их, чтобы подражать им; тех двух буржуа для ума, для сочинения, которое я считал уже посмертным, чтобы ненавидеть их, чтобы бороться с их влиянием, чтобы уклоняться от них насколько возможно, насколько меня допустит философское убеждение. На Афоне внутреннее состояние мое было ужасно; оно было гораздо хуже московского; я не хотел умирать и не верил, что буду еще жить, я думал, что меня все забыли и сам искал только забыть всех; но я со скрежетом зубов, а не с истинным смирением покорялся этой мысли о забвении мира и смерти... Я не мирился с нею; я думал больше о спасении тела своего, чем о спасении души; и только чтение духовных книг и беседы Иеронима и Макария поднимали меня на те тяжкие, тернистые высоты христианства, на которых человек становится в силах хоть на минуту говорить себе: "чем хуже здесь, тем лучше: так угодно Богу; да будет воля Его..."