Опять Любимов. Надо было дня два-три бегать по Москве искать его. Все это еще в первые две-три недели после моего приезда; где ж мне было примениться к тому, когда и где всех этих людей застать.

Наконец, просидевши часа три в лицее П.М. Леонтьева, я там уловил эту ускользающую серую штучку -- Любимова. Он всегда очень любезен, впрочем; сел со мной в сторонке, и когда я сказал ему о "Складчине", он одобрил и отвечал: "Одиссей ваш, я думаю, скоро будет набираться; я полагаю, что можно будет пустить его в следующей книжке (в ноябре), и когда будет к сроку и эта статья готова, то кажется, что можно и ее в той же книжке напечатать... Тем более что вы подписываетесь под статьями Константинов. Вот как будто два лица!" Я успокоился, и хотя денег у меня оставалось уже очень немного, но я надеялся, что можно будет сделать так, чтобы новые мелкие работы шли на прожиток, а Одиссей, Болгарский вопрос, Матвеев (если мы, наконец, сойдемся в этом с редакцией) -- служили бы на погашение долга в 4000 рублей, который накопился за два года мои в Царьграде, благодаря неаккуратности редакции в ответах на мои письма и телеграммы, благодаря моему увлечению восточной политикой и моей любви к церкви.

На другой день я заплатил 3 рубля за "Складчину" и сел писать. IV

До сих пор я говорил все об отношениях моих к Каткову и Леонтьеву. Но я знакомился и имел дело в то же время и со многими другими лицами. С Погодиным, И. Аксаковым, кн. Черкасским, Самариным, B.C. Неклюдовым, позднее с Бодянским и княг. Трубецкой, к которой у меня было письмо от кн. А.М. Голицыной. Любопытно вот что: у Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, должник неоплатный, ищущий еще денег, человек, бывающий только по делу. У других я был гость, консул на Востоке, у Погодина даже замечательный человек, почти авторитет по делам Востока.

Когда я виделся летом с Погодиным, мне достаточно было сказать ему: "Я писал также статьи о панславизме под именем Константинова", чтобы он оживился и воскликнул: "Так вы бы сразу и сказали! Помилуйте, я старик больной, умирать каждый день собираюсь. Время сочтено. Но теперь, когда я знаю, кто вы именно, я готов с вами сколько угодно сидеть".

Вскоре после приезда моего в Москву я поехал к нему на Девичье Поле. Он принял меня опять очень внимательно и попросил меня изложить вкратце, но не спеша, мою теорию вторичного упрощения. Я заметил ему на это вот что: "Вы, кажется, были всегда против аристократии и привилегий, а у меня, даже вовсе неожиданно для меня самого, вышло заключение в пользу аристократии и привилегий". Он сказал, что научные взгляды меняются и что он мог и ошибаться. Я начал ему излагать свою систему. Пришлось, беспрестанно удерживая себя от увлечений и подробностей, говорить подряд, я думаю, час, если не более. Бот тут я увидал, что значит долгая привычка ко вниманию и умственному труду. Этот больной старец во все время не сводил с меня глаз, не перебивая, не шевелясь и все слушая. Глаза его не выражали ни малейшего утомления; они были светлы и внимательны.

Сколько бы из моих очень умных и молодых друзей и приятельниц стали бы невнимательны, или зевнули бы не от скуки непременно, а от телесного утомления, или начали бы перебивать, сбивать и спорить, не постигши еще хорошо сущность мысли.

Впрочем тут много значит еще и то, кто говорит. Когда говорит человек с авторитетом, человек уже известный, его слушают и самобытные люди внимательно, хотя после могут и бранить его.

Свой брат, товарищ, приятель -- не то! А для самих авторитетов, для людей, имеющих имя в науке и литературе, свежий, новый человек иногда гораздо дороже тех стародавних знакомцев общего дела, друзей и противников, с которыми они знаются и видятся, может быть, уже десятки лет сряду. Когда я кончил так, чтобы стало ясно, я спросил у Погодина, что же он думает о моей исторической гипотезе. Он отвечал, опуская голову и пожимая плечами: "Что вам сказать! Я так подавлен обилием и разнообразием ваших мыслей, что не нахожу вдруг вам и ответа". Потом он начал говорить о том, о чем говорил еще летом, о том, чтобы сделать меня редактором славянофильского журнала и написал тут же И. Аксакову записку, в которой рекомендовал меня и дал мне ее прочесть. Насколько помню, в ней было сказано так: "Это человек примечательный: он мог бы, я думаю, стать редактором славянофильского журнала; но мне кажется, его необходимо придерживать за полу". Я посмеялся, поблагодарил его и поехал к Аксакову. Прибавлю еще вот что. Погодин говорил мне о состоянии нынешней литературы; жаловался на то, что чем дальше, тем хуже. Говорил, что цензура совсем не то преследует, что вредно и опасно для общего духа и хода дел, а то, что не нравится некоторым лицам; рассказывал, что Ив. Аксаков -- человек забитый этой цензурой, что он иногда запирается и плачет. А нигилистам, если только они осторожны, житье.

Он жаловался также на классическое воспитание Каткова и Леонтьева, в том смысле, что древним языкам дано уже слишком много часов; что русский ум не немецкий; он может в один час сделать много, а если долго держать его над чем-нибудь, то он утомляется, а немецкий ум выдерживает дольше и т. д. Молодые люди, утомляясь, бросают и идут в нигилисты, так что мера эта, направленная противу нигилизма, к несчастью, способствует ему. Он прибавил еще: "Катков и Леонтьев, благодаря своим успехам, сочли себя непогрешимыми; это маленькие Папы. Но все таки... их журнал пока остается прибежищем, и я сам печатаю иногда у них и прямо говорю им: я оттого отдаю вам, что нынче негде печатать".

Каково состояние российской словесности? И не прав ли я был, говоря, что это все пошлость прогресса и либеральности.

Посмотрим, что скажет Аксаков, "этот поп-стрелец", по прозванию Герцена. Оказалось, к несчастью, что он гораздо меньше поп, чем я... Надо заметить, что он меня не знал, но я его знал давно. Я его знал, во-первых, в Калуге, когда он в 40-х годах, во времена губернатора Смирнова (мужа знаменитой Россет) служил там в Уголовной Палате. Он нанимал флигель в доме родных моих Унковских и бывал у них часто. Я тогда был гимназистом, но уже интересовался литературой и смотрел на него с большим почтением, хотя ничего не прочел из его сочинений. Потом мы случайно встретились в Крыму в Тамаке, имении Иосифа Николаевича Шатилова, и провели вместе там три дня. Аксаков был ополченцем, а я военным врачом; он участвовал тогда в комиссии Васильчикова для исследований всех злоупотреблений, совершившихся во время кампании, и рассказывал много интересного. Гимназистом он меня не помнит, но наша встреча в Крыму пришла ему на память.

Я имел мало времени и хотел скорее дать прочесть кому-нибудь из славянофилов 1-ю часть моей книги "Византизм и славянство".

Поэтому я приехал к Аксакову в 5 часов, во время самого обеда. Когда слуга сказал, что кушают, я велел все-таки доложить и прибавил, что мне лучше в прихожей просидеть полчаса, чем 20 раз приезжать. Аксаков вышел сам, не совсем, конечно, довольный и вежливым жестом, в котором дрогнуло, впрочем, весьма понятное раздражение, указал мне на дверь кабинета и просил посидеть там, пока он кончит обед.

Я сел в кабинете, закурил папиросу и ждал его долго. Наконец он пришел и, не говоря ни слова, начал искать на столе сигару. Я, тоже продолжая курить, сказал ему так:

"Мне надо извинить, если я приехал не во время. Во-первых, я спешу, а во-вторых, я прожил в Турции 10 лет, а в Москве жил около 20-ти тому назад: я не знаю, в какое время здесь кто обедает.

-- Обыкновенно здесь обедают в 5 часов, -- отвечал Аксаков.

-- Да, в известном кругу, может быть, -- сказал я, -- а у меня есть дела с людьми разного рода и еще 20 лет тому назад люди одного и того же общества обедали кто в три, кто в четыре, кто в пять часов.

Аксаков сел около меня на диване и довольно благосклонно и внимательно спросил, в каких городах я был консулом? Потом спросил еще: "Ведь это вы печатали повести из восточной жизни?" Я сказал "да" и еще я напечатал у Каткова 2 статьи о панславизме, под именем Константинова".