— Давно, гнида, воруешь?

Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно.

— А, кусочник!

Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне:

Я бандюга был лихой,
Шнырял с протянутой рукой.
Налетал на всех прохожих:
— Вы подайте кто что может.

Санкомовец в халате усмехнулся, и единственный больной подхватил его пренебрежительную усмешку.

— Обождите, братва, — остановил их Колдыба. — Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи — прямо кит. Этот пацан — будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.

Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец — полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. «Здорово, брат, малюешь», — пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба.

Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку.

— А нравишься ты мне, Витек, — утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. — Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! — Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва?

Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:

Перебирайся смело к нам,
Делить все будем пополам.

Он дружески обнял меня и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому.

После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня:

— Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.

Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку.

— Рисует? — спросил он. — Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело?

Я весь поднатужился.

— А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного…

Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении.

— Это все более или менее верно, — перебил доктор. — Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать?

— Понятно, сумею. Я даже и французский шифр знаю.

Доктор сделал удивленные глаза и развел толстыми короткопалыми руками.

— Раз ты такой ученый, да еще и рисовать мастер, — кандидатура для нас подходящая. Только не кури казенную вату. Договорились? А вместо французского шифра постарайся изучить латинский шрифт. С нас и этого будет достаточно.

Он добродушно усмехнулся, и я стал работать младшим санкомовцем.

Мне выдали поношенный халат без завязок, длинный, до пят, и широкий, как мешок, и я на время забыл о «воле», о Крыме. (За эти халаты ночлежка прозвала нас «монахами».) Опоясавшись полотенцем, я бегал с ведром на кухню за обедом, ставил больным термометр, подавал лекарства. «Шифр» на сигнатурках оказался для меня непреодолимым, и у одного гриппозного больного после моих порошков открылась рвота.

Вообще же санкомовцы из всех лекарств больше всего признавали касторку и чесоточную мазь. Когда в изолятор поступал очередной пациент, Колдыба Хе-хе-хе садился за стол, вооружался большим журналом, чернильницей и важно спрашивал;

— На что, пацан, жалуешься?

— Да вот голова раскалывается, — еле слышно отвечал тот. — Жар какой-ся. Опять же ноги трясутся. Все косточки ломит, будто кто меня отволохал.

— Гм, — глубокомысленно рассуждал Колдыба. — А ну покажь язык… Та-ак. В животе есть рези?

— Я же тебе, зануде, говорю: все болит, наверно, сдохну.

Первое время я давал советы: пациенту надо смерить температуру, а утром показать его доктору.

— Разберемся и без доктора, — хладнокровно отвечал Колдыба. — Дайте-ка ему, хлопцы, касторки. Промыть кишки — это первое средство при всякой болезни. А ну, пацан, покажь руки. Ну факт: небось со дня рождения не умывался? Разотрите его заодно чесоточной мазью. Давай, дружок, ложись на ту вон койку. Пока доктор придет, мы уж тебя или вылечим, или на тот свет отправим.

Впрочем, больных изолятор видел мало. Получив ножевую рану или удар кирпичом по затылку, огольцы ограничивались тем, что терпеливо высиживали на табурете, пока им накладывали бинт. Они тут же старались улизнуть от доктора, а на улице бинтами подвязывали штаны. Основными пациентами у нас были симулянты. Отлежав бока на голом полу в ночлежной палате, они объявляли себя гриппозниками, «страдающими нутром», и занимали койки в изоляторе. Они много и нудно стонали, но имели прекрасный аппетит. Однако мы, санкомовцы, вылавливали из супа все кости с мясом и крупу, а больным оставляли лишь бульон и говорили, что тяжелая пища им вредна. Этим, собственно, мы их и «лечили». Наголодавшись, гриппозники и страдающие нутром сами, без врача, уходили обратно в общую палату и оставались вполне здоровыми до конца пребывания в ночлежке. Правда, нас они не благодарили за лечение.

— Спасибо, хоть морду не бьют тарелками, — смеясь, говорил Пашка Резников.

Нам было не до больных. Мы, все четверо санкомовцев, считали себя художниками-самородками.

У каждого имелось свое направление в живописи. Один рисовал кособокие заводики со множеством точек-окон. Главная красота его картин заключалась в сером пышном дыме, который подымался положительно из всех труб. Его было так много, что дым занимал весь лист бумаги, а черные заводики лепились на самом низу и напоминали крошечную корзину у огромного воздушного шара. Страстью Пашки Резникова являлись виньетки с миниатюрным изображением пейзажа и пейзаж, искусно переплетенный виньеткой. Мои тетради были испещрены запорожскими казаками, конными буденновцами, летящими в атаку. Колдыба Хе-хе-хе ходил у нас в свободных декораторах. «Мастерство» его заключалось в том, что он очень уверенно и широко клал на бумагу жирные штрихи карандаша именно там, где это было совсем не нужно. В будущем мы все собирались выбиться в знаменитости; в настоящем не имели даже акварельных красок и александрийской бумаги.

В ночлежке у нас был покровитель, педагог-дефектолог Александр Михайлович Фурманов — дядя Шура, как называли его огольцы. Это был тот самый молодой черноволосый воспитатель, в дежурство которого я попал в ночлежку. Дядя Шура кончал медицинский институт, собирался стать врачом-психиатром и являлся одним из организаторов нашей детской ночлежки. Он был очень деятельный, держался всегда уверенно и никогда не терял веселого и ровного тона. Передавали, что однажды на него кинулся пьяный разбушевавшийся вор с ножом; дядя Шура, не дрогнув в лице, поймал вора за кисть руки и так пронзительно-спокойно посмотрел в глаза, что тот растерялся. «Отдай финку. А теперь иди проспись». Шпана его уважала. «Головастый, стерва, что твой прохвесор», — говорили про него с оттенком восхищения. Вот этот дядя Шура часто заходил в изолятор, расспрашивал нас о вольной жизни, удивительно интересно рассказывал о русских живописцах, о писателях. Мои рисунки похвалил.