— Откуда же он взялся? — спросил Бурдин, и в его маленьких добрых глазках я прочитал иронию. — Странно, что ты не замечал его раньше.

Когда над человеком смеются, сам он плохо понимает юмор, и я только настойчиво бубнил, что раз уж у меня есть брат, то нельзя ли его проведать в летние каникулы?

— Чем же, Виктор, занимается твой новоявленный родич?

— Работает на Дону. Делопроизводителем в хуторском Совете.

Отпустить меня правление ячейки в конце концов согласилось, справедливо решив, что в противном случае я сам себя отпущу. Мне только поставили условие, чтобы не застрял в последнем, седьмом, классе.

К удивлению, мне это кое-как удалось. В июне 1928 года я получил от опекуна билет до станция Шахты и поехал к старшему брату в Задоно-Кагальницкий хутор. От железной дороги протопал семьдесят верст пешком. Принял меня Володя радушно: мы не виделись года четыре. Хутор был огромный, степной; его словно ременной вожжой опоясывал мутный, илистый Кагальник, населенный медлительными, задумчивыми раками; в садах зрела обильная вишня, уже принимавшая розовый, стеклянный отсвет.

В первый же вечер, сидя за чаем с пышками и каймаком, я рассказал Володе о своем плане. Выслушал он меня весьма недоверчиво.

— Опять бродяжничать? — проговорил, пожав плечами. — Что это тебе даст нового? Мало ты раньше видел золотой роты? Лучше диплом инженера получи.

— Ничего ты не понимаешь, — с досадой ответил я. — Кто я был раньше? Обыкновенный пацан. Конечно, я не мог рассмотреть героев «дна». А теперь закончил полное семилетнее образование, прочитал кучу умных книг, собрание сочинений Максима Горького, и научно знаю, как изучать жизнь.

Брат покачал головой:

— Ох, путаешь что-то, Витюшка. Я-то думал, что ты погостить ко мне нагрянул. Оставайся-ка, в самом деле, на хуторе, а? По крайней мере, хоть порыбалишь, поешь арбузов…

Я понял, что мне и с братом нечего толковать: он такой же обыватель, как и мой харьковский опекун. Я лишь попросил у него старые обноски, а свою бархатную толстовку, брюки, желтые ботинки оставил на сохранение. Остригся наголо, чтобы не давать в кудрях приют посторонним жителям.

Из нашего Задоно-Кагальницкого хутора я вышел, когда еще не проснулась зорька. Степь лежала передо мной высохшей горбатой старухой; ни один цветочек не поднялся навстречу. На станции Шахты я сел на товарняк и поехал в «жизнь».

От Зверева свернул в Донбасс. За Красным Лиманом проводник согнал меня с крыши вагона, и я очутился на железнодорожном откосе с изрядным синяком на скуле и ободранной ногой. Я разломал папиросу, содрал с мундштука бумагу, заклеил ею кровоточащую голень.

Прихрамывая, потащился на крошечный полустанок, затерянный в степи, как осенний лист на бескрайнем озере. Смеркалось, низкие грифельные тучи сеяли капли не по-летнему холодного дождя. В каменном грязном вокзальчике мигала жестяная керосиновая лампешка, тени пугливо, как мыши, бегали по бледно озаренным стенам. Один из почерневших от употребления деревянных диванов несмело занимала крестьянская семья с крашеными сундучками, мешками. Остальные три дивана и заплеванный грязный пол захватили спавшие вповалку безработные, босяки.

Я оглянулся, отыскивая, где присесть. Навстречу мне из угла поднялся лохматый человек, обутый в одну калошу, перевязанную мочалкой.

— Воды у тебя, парень… нету? — спросил меня лохмач хриплым, как бы прерывающимся голосом. Я удивился:

— Что я, бочка?

Босяк равнодушно почесал давно не мытую шею.

— А пожрать у тебя… нету?

— Этого найдется малость. Босяк поскреб за пазухой.

— Ну так дай мне пожрать, воды и тут хоть залейся. — И он кивнул на бак, возле которого на цепочке пристроилась кружка, похожая на привязанную собачонку.

Я достал из кармана кусок рубца и ржаную краюшку, завернутую в газету. Как говорится, удобный случай сам лез мне в руки: прямо с порога можно было завязать и разговор. Передав ему еду, я внимательно стал изучать свой объект, отыскивая в нем благородные черты.

Обрюзгшее лицо босяка было покрыто чирьями, из неряшливой бороды выглядывал нос, похожий на красный стручок перца, заплывшие глазки так и шарили по сторонам.

— Ну как, отец, житуха? — спросил я, приступая к изучению его психологии.

— Житуха? С голодного да на пустое брюхо, — ответил босяк, запихивая в рот огромный кусок. — Чего же, житуха, она… житуха и есть: жрать, спать, с девочками гулять. Антирес тут известный. Какая еще может быть житуха?

Он глотал, почти не прожевывая.

— А небось много занятного пришлось тебе испытать, пахан? Скитаешься-то давно?

— Годов уже… несколько.

Помолчали. Босяк поскреб ногу об ногу. Расспрашивать его подробнее было неудобно: золоторотец выглядел старше меня раза в три. Я задал ему пару наводящих вопросов, все надеясь, что он сам догадается поведать мне какую-нибудь романтичную историю из своей жизни.

— Рассказал бы чего-нибудь, а? — наконец предложил я и ощупал в кармане блокнот, карандаш, не решаясь, однако, извлечь их наружу.

Босяк скинул с головы шапчонку-блин, утер нос и вновь напялил ге на свалявшиеся лохмы.

— Пожрать-то больше нету? — спросил он, обшаривая меня своими пустыми, водянистыми глазами. — Так, говоришь, рассказать? Чего ж не рассказать… расскажу. Чего ж. Ну жил я. Известно. Было время, жил и я. Н-да. Лавка скобяная была, а как же. Человек был… красавец. Бывало, сладкой водочки захочешь — пей в удовольствие, баранок — опять же сколько утроба пожелает. Пинжак носил. А теперь вот насекомых-паразитов кормлю.

Он надолго задумался. Сбиваясь и покраснев, я сказал, что любовь он, наверное, признает только свободную?

— Это в каком же смысле? А-а, понятно. — Босяк посмотрел под скамейку, где с равнодушным бесстыдством разметалась во сне охмелевшая бабенка с грязными ногами — розовая мальва из моих мечтаний. — С этакими-то любовь? Натурально слободная: мне ее только помани издаля шкаликом. А, подумаешь, добро — марухи. Ко мне до леворюции кухарки… горничный персонал липли, ровно репьяхи до кобеля. Сами фершел беспременно за ручку: как, мол, Парфен Савелич, здравие? И все такое. Господин урядник заходил чаи отведывать! Пятистенок был — другого такого в селе не сыщешь. Чего там, жили и мы… было. По вокзалам не валялся, не вытирал… своей фигурой полы зашарканные.

С улицы вошел сторож с фонарем. Раздутая щека его была подвязана клетчатым платком, жидкая бороденка торчала набок. Гремя сапогами и приседая, точно у него была грыжа, он полез наливать керосин в лампочку и отдавил босяку ногу.

— Потише… ты, — огрызнулся мой «благородный объект».

— Ась? Чиво? — неожиданно взвизгнул сторож, совсем не похожий на того добродушного бакенщика, который рисовался мне дома. — А ну, метитесь отседова. Разлеглися тут, рвань вшивая, как бары, изгадили всю помещению.

— Ну-ну, потише. Ишь разошелся, дел, х-ха. Я пошутковал, а он разошелся, поджимая ноги, забормотал босяк.

Сторож поправил фитиль и вышел, хлопнув дверью. Мне стало неловко за своего героя. С крыши вокзала монотонно стекал дождь, и казалось, что кто-то тихо ходит вокруг здания; от чада и вони горчило в горле.

— Ну, а дальше? — спросил я неуверенно. — Как ты разошелся с обществом?

Лицо босяка отразило полное недоумение.

— Разошелся? А-а, вот ты про што. Свои деревенцы… раскулачили. Наипоследняя голь, что моей добротой пользовалась, товар из лавки в долг получала… кормилась, можно сказать, у моего прилавка. Взяли бы тебя за хребтину, и ты б… разошелся с обчеством. Оно известно: скрозь есть стерьвы. У во всяком пруду лягвы водются.

В глазах его вдруг мелькнула подозрительность, он слегка отодвинулся от меня, спросил настороженно:

— Да ты кто таков, что все выпытываешь? Не из агентов?

Я воздержался от правдивого признания.

— Безработный.

— Чем же на жратву промышляешь? Морда-то у тебя… чистенькая, сытая.

— Чем придется. Недавно скотину поил на станции: целый состав везли на бойню, проводник и нанял. Позавчера одной тетке в Краматорской погреб вырыл. Вот от случаю к случаю и перебиваюсь.