Надвигался июньский зной, Москва задыхалась от транспорта, синева едких выхлопов бродила по улицам, на радио и телевидении царила политическая истерия, все одновременно и клокотало, и вязло, самые решительные призывы выглядели беспомощными, и казалось, что впереди у нас будет не катастрофа, которой пугают, а такое же клокотание, вязкость, мучительный неотвратимый распад — догнивание всех и всего, что у нас еще оставалось.
Рассказываю об этих обстоятельствах так подробно, чтобы стало ясно, почему тогда не обратил на подошедшего человека (псевдокаменецкого) никакого внимания. Для меня он был лишь очередным заявителем, якобы знающим всю правду. Тем более что и держался он соответствующе: коротко извинился, сказал, что не займет у меня много времени, объяснил, что располагает некими важными документами и хотел бы передать эти документы мне лично. Я опомниться не успел, как мы уже вместе шагали по улице. А после слов о важной документации у меня в руках оказалась канцелярская папка с тесемками. Я не видел, откуда он достал эту папку, я не помнил, каким образом он передал ее мне — папка просто очутилась у меня в руках, и я положил ее почему-то не в портфель, а, словно под гипнозом, быстро сунул за пазуху.
Вот, пожалуй, и все о нашей первой встрече. Мы прошли от станции до моего перекрестка. Было душновато. Через ограды перевешивались глянцевые ветви яблонь. Солнце садилось, и красные прозрачные тени тянулись вдоль улицы. Вероятно, это можно было считать неким предзнаменованием. Только тогда я это предзнаменованием не считал — перебрался по мосткам через канаву, куда должны были укладывать трубы; я в те дни не боялся еще ни канав, ни рытвин, ни запаха свежевскопанной могильной земли. А за мостками человек опять цепко взял меня под руку и объяснил, что через несколько дней со мной свяжеттся некий Рабиков («Это буду я».). Воткнув пристальный взгляд, он предупредил, что папку нельзя никому показывать, после чего кивнул и исчез.
Любопытно, что именно исчез — не пошел обратно на станцию и не нернул в один из ближайших боковых переулков, а просто был — и вот го уже нет. Это, видимо, тоже свидетельствовало о высоком профессионализме.
Я пожал плечами и двинулся по направлению к дому. Тогда я не услышал в его словах зловещего раската судьбы — вяловато поужинал, посмотрел темпераментную программу «Вести», сделал два-три звонка,) чем-то поспорил с Галей, а потом, тяжело вздохнув, поднялся к себе наверх и почти до часу ночи разбирался с бумагами. Папку я бросил тута, где лежали материалы по истории этой южной республики. Груда уже образовалась изрядная: монографии, ксероксы каких-то статей, мнения специалистов, куча писем и телеграмм, многочисленные вырезки из газет. На другой день я с облегчением сдал все это в архив комиссии. Герчик со злорадной усмешкой обрадовал, что подвезли новую порцию документов.
После обеда разразился скандал по заявлению вице-президента. Что-то бурно доголосовывали, требовалось наличие кворума. Я почти три часа проторчал на бессмысленном заседании. А уже в десять вечера меня разыскал председатель комиссии и сказал, что все согласовано и в республику мы вылетаем завтра в девять часов утра.
Честно говоря, о вчерашней встрече на станции я просто забыл. Папка так и осталась лежать в бумажных завалах.
Это было, конечно, легкомыслием. Но, по-видимому, именно оно и спасло мне жизнь.
В Москву я возвратился через неделю — обожженный солнцем, высохший, с пылью, скрипящей в суставах, с нервными порывистыми движениями, как бы непрерывно бегущий внутри себя самого, переполненный тем возбуждением, которое дается многодневной бессонницей. После ненависти, выплескивавшейся на меня, после лжи, взаимных угроз, чудовищных обвинений, после рева моторов, я, как в лихорадке, с трудом воспринимал самую обычную речь. Москва представлялась мне протухшим аквариумом. Бормотало радио, но звуки были лишены смысла. Проезжал побрякивающий трамвай, и жизнь опять замирала. Сонными ленивыми карасями перемещались депутаты в холлах «Белого дома». Мне хотелось, чтобы они двигались и говорили быстрее. Я ничего не мог с собой поделать. Стоило прикрыть веки, как возникали безжизненные светлые улицы с абрикосовыми деревьями, бэтээр, перемалывающий гусеницами поребрики тротуара, вывороченные и поваленные баррикадой громоздкие чугунные фонари, старики в черкесках и смушковых папахах, сидящие кружком на проезжей части. Они могли так сидеть несколько суток подряд — молча глядя в пространство, сложив на коленях руки, оплетенные венами. Иногда один из них поднимался и, ни слова не говоря, уходил в полуденную слепоту, и тогда на смену ему приходил другой и занимал опустевшее место. И в том, как они сидели, будто деревянные истуканы, и в том, как уходили неизвестно куда и как потом возвращались, во всем царила неизбежная смерть. Больницы были переполнены ранеными и умирающими, причитающие старухи увозили тела на поскрипывающих тележках, а мужчины, засунув большие пальцы за кушаки, молча, словно в беспамятстве, взирали на происходящее.
Гибель ощущалась и в неразберихе за стенами горисполкома. Непонятно было, кто отдал роковой приказ стрелять. Непонятно было, почему среди демонстрантов оказались вооруженные люди и какой идиот перекрыл ОМОНом выходы с площади. Военные в штабе округа хрипели сорванными голосами. Всем было ни до чего. На нас смотрели, как на докучливую помеху. Никогда раньше я не видел, чтобы люди так врали. Человек мог дать самые искренние показания о том-то и том-то, а уже через час также искренне утверждал противоположное.
Парадокс заключался в том, что, являясь представителем демократической части парламента, я был вынужден в значительной мере поддерживать действия местных властей — на мой взгляд, партийных функционеров самой твердой закалки. Например, в кабинете у председателя горисполкома, словно вызов, висел портрет товарища Брежнева. Генсек внимал, когда произносилось: «Прежде всего — порядок!». А я должен был кивать, соглашаясь, или, по крайней мере, не возражать. Главное сейчас было — удержать ситуацию. Оппозиция же эту ситуацию несомненно раскачивала, и, сочувствуя ей в душе, я никоим образом не мог свое сочувствие проявлять. В результате меня одинаково ненавидели и те, и другие.