Постепенно выясняется что к этой истории имеет кое-какое отношение Сенечка Тарасюк. Это он сболтнул кавалеристу, что Семин служил на Черном море и был исключен из партии. Рассказал он ему об этом без злого умысла, а староста, ясное дело, поспешил доложить лагерному начальству.

— Если бы я знал,-оправдывается Сенечка, — так я бы молчал как рыба. Теперь он из меня слова не вытянет.

— Ох и трепло же ты, — говорит Жора. — Привык в своей парикмахерской чесать язык.

— Профессиональная болезнь, — вставляю я как бы ненароком.

— Будет вам, — Семин приподнимает голову. — Тарасюк тут не при чем. Ну, сболтнул лишнего. Откуда было ему знать, что так обернется дело. Верно?

— Точно, — обрадованно кивает Сенечка.

— А думать все-таки надо, — наставительно говорит Ленька Балюк. — На то и голова. Она не для того только, чтобы прическу и бачки носить. Эх, Перманент, Перманент. Видно, тебя мало били.

— А может, наоборот? Пришибли в детстве.

— Конечно. Когда ему исполнился годик, дорогая мамаша уронила его с третьего этажа.

— А батя потом так встряхнул, что повыле-тали заклепки.

— У тебя самого не хватает заклепок, — огрызается Сенечка.

Попреки сыплются на него со всех сторон. Каждый стремится перещеголять товарища. Застенчивый, скромный Вася Дидич и тот вставляет какое-то замечание.

Мы уже смеемся. И Семин — я отказываюсь верить-тоже смеется. Смех у него звонкий, молодой.

— Удивляешься, Пономарев? — заметив мои взгляд, тихо спрашивает Семин. — Я переменился, да? А знаешь почему? Мне казалось раньше, будто все прахом пошло… Особенно после того, как очутился в плену. Да… А вот сказал сегодня коменданту, что я коммунист, и, поверишь, впрямь почувствовал себя коммунистом. И у меня отлегло от сердца, понимаешь? Ну, словно бы я заново родился на свет.

Он улыбается беззубым ртом.

— Понимаю, Валентин Николаевич. Помолчав, Семин снова спрашивает:

— Скажи, Пономарев, почему ты не в комсомоле? Если, конечно, не секрет.

— Какой там секрет. Просто так получилось. То цирком увлекался, то еще чем-нибудь. Ну и, признаться, любил погулять. Не без того. Когда же тут ходить на собрания?

— Скажи, а стихи ты писал?

— Откуда вы взяли?

— Вот ты и проговорился… А я так спросил,. между прочим. Когда-то я тоже пробовал писать стихи. Но оказалось, что плохие. Поэтому я и бросил. А ты?

— И я бросил.

— Хочешь, я тебе почитаю, — неожиданно предлагает Семин. — Слушай…

Как-то раз при лунном свете
С черноглазым мальчиком
Потеряла я браслетик
И колечко с пальчика.
И теперь на целом свете
Я такие не найду.
Где колечко? Где браслетик?
Затерялися в саду.
А приеду, опросит милый:
Где браслет подаренный?
С кем у моря ты бродила,
Расфуфырясь барыней?
Я скажу ему: не знаю.
Не смотри так страшно.
Видишь, я сама страдаю.
Так зачем расспрашивать?

— В общем, чепуха, — говорит Семин. — Никудышные стишата. Зря только бумагу портил. А сейчас, если хочешь, я тебе настоящие почитаю.

И он глухо читает Маяковского:

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.

Голос Семина тоскует по далекой Марии, зовет ее… Он признается в том, что «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское». Он поднимается до сдавленного крика, как вызов вселенной: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу!» И — падает…

Это «Облако в штанах». Я подавлен. Мне хочется вскочить, завыть по-волчьи на звезды, призывая Тоню. Неужели и она… Нет, не верю. Пусть, когда меня не будет, она выйдет за другого. Пусть. Но и тогда я буду с нею. Всегда и везде. Она не сможет забыть мои ласки, мое тепло.

И вообще: умирают ли люди?

Мне всегда казалось, что я не могу умереть. Так уж видно устроен человек, что не верит в свою кончину. Как можно допустить, что люди будут разговаривать, двигаться, что над ними поднимется солнце, а тебя не будет? И хорошо, что не думаешь о смерти. Иначе, пожалуй, не стоило бы жить. Впрочем, не то… Жить все равно бы стоило. Но очень хорошо все-таки, что человек не думает постоянно, каждодневно о неизбежном конце.

Об этом — о жизни и смерти — у нас заходит разговор. Возникает он из-за матроса Анатолия Сухарева в его отсутствие.

Сухарев попал к нам в лагерь всего дней десять тому назад. Он молчалив, безучастен ко всему. Кажется, что это ходячий труп. Кажется, что внутри у Сухарева все мертво, и живет только его оболочка. Он ни во что не верит.

Раньше Сухарев служил при штабе. Поджарый, темнолицый, он одевался тщательно, с форсом, как все матросы, которым не приходится драить медяшки и которые постоянно околачиваются на берегу. Он занимался тяжелой атлетикой и на спартакиадах неизменно занимал призовые места. Он имел такую шумную славу, что не было, по-моему, на флотилии ни одного человека, который не знал бы его и не гордился бы этим знакомством. С Сухаревым многие были накоротке.

До встречи с Тоней я даже завидовал Сухареву, вокруг которого всегда увивались девчата. В такого парня нельзя было не влюбиться. Но он остановил свой выбор на высокой томной барышне, дочери какого-то профессора по женским болезням, и на других девчат внимания не обращал.

Когда немцы заняли Киев, Сухарев находился в оккупированном Днепропетровске. Ему удалось еще до прихода немцев в этот город бежать из госпиталя. Отлежался он у каких-то незнакомых старушек. Поправившись, решил пробираться на Киев. Ведь в Киеве была Магда.

Как он добрался до Киева — знает один бог. Шел пешком, стараясь не попадаться на глаза полицаям. На форму выменял крестьянскую свитку. И недели через три появился на Подоле.

Магда жила с родителями. Те не очень жаловали Сухарева, считая, видимо, что их единственная дочь может сделать лучшую партию. (Подумаешь, какой-то физкультурник, матрос!) И Сухарев долго колебался, идти ли ему прямо к Магде. Но уже темнело. В такое время бродить по улицам было небезопасно. И Сухарев вынужден был решиться.