Не стоит абсолютизировать проникновение боязни во внутрисемейные отношения, но ощущение того, что человек находится под неусыпным наблюдением, было широко распространено. Даже дети к середине 30-х гг. обычно знали, что «можно» или «нельзя» говорить[293], и большей частью вели себя осмотрительно. Тем не менее взрослые действительно высылали детей и подростков из комнаты, если разговор заходил о политике, «родители с друзьями все больше шептались, детские уши были опасны»[294], хотя утверждать на этом основании о разрыве семейных отношений и тотальном контроле над членами семьи через детей неправомерно. Скорее можно опять-таки указать на сохранение авторитарной модели семейных отношений и родительских представлений о том, что «нужно» или «не нужно» знать младшим членам семьи.

В то же время следует согласиться с тем, что полной картины нацистского террора общество, по-видимому, не имело достаточно долго[295]. Инструментарием для него поначалу служили институты, имманентные любому государству: законодательство, исполнительная власть, полиция. То же государство, казалось, ограничивало и даже жестко пресекало самоуправство в этой сфере, например, тех же штурмовых отрядов. Постепенно «органы порядка» множились, юстиция и право целенаправленно ставились на службу идеологическим постулатам новой власти, применялись для преследования инакомыслящих и инаковыглядивших.

Обычному человеку было трудно разобраться в различиях между Службой безопасности, СС, криминальной полицией, политической полицией и т. п., но обилие этих учреждений само по себе внушало страх и опасения. Большая часть опрошенных сходится во мнении, что что-то определенное о концлагерях (спорадически возникли уже в марте 1933 г., организованы в общегосударственном масштабе с весны 1934 г.) стало известно лишь в самом конце 30-х гг. или даже позже и то тем, кто слушал разрешенные до войны зарубежные радиостанции[296]. В лагеря отправляли не только политических противников режима, но и «асоциальные элементы»: гомосексуалистов, проституток, бродяг, а также религиозных сектантов, поэтому большая часть общества поначалу действительно полагала, что подобные «исправительные учреждения» необходимы, что бы там ни происходило.

Страх перед гестапо, тюрьмами и лагерями, проникавший постепенно и в частную жизнь, питался в основном смутными слухами, что еще больше подпитывало его, в средствах массовой информации, изобиловавших сообщениями об угрозах порядку и «народной общности», никакой информации не было. Отправленные в лагеря люди или не возвращались[297], или ничего не рассказывали. «Из нашей деревни [пригород Берлина — Т.Т.] никто не был арестован. Один мужчина из соседнего поселка провел две недели в Бухенвальде, но не говорил ни слова об этом»[298].

Отдельная большая тема — отношение в семье к евреям и антисемитским акциям национал-социалистического режима, вплоть до «окончательного решения еврейского вопроса» во время войны. Огромное количество источников и литературы по этому вопросу четко делится по своему происхождению от немцев или от немецких евреев[299]. Немецкие ученые и мемуаристы в большинстве отмечают, во-первых, неосведомленность людей в 30-е гг. и позже о предназначенной евреям судьбе, во-вторых, индиффирентную или даже сочувствующую позицию обывателя по отношению к евреям[300]. Воспоминания самих евреев опровергают эти тезисы[301], упоминают максимальную закрытость германской семьи и общества в целом по отношению к этой теме. Берлинские респонденты с потрясающей наивностью сообщали о том, что в их районе или окружении евреев не было и они сами никак, конечно, не участвовали в антисемитских акциях, только лишь стороной слыша о них[302], в семье же об этом просто не говорили. Так же как и о расовой политике в целом и связанных с нею законотворческих актах (Нюрнбергские расовые законы 1935 г. и т. п.) во многих семьях будто бы «не говорили, так как из нас никто не был евреем»[303].

Дочь одного из известных ученых-евгеников Ойгена Фишера уже в 60-е гг. на вопрос, был ли антисемитом один из коллег ее отца, ответила: «Нет, конечно же, нет. Он был совсем как мой отец. Он никогда не говорил: евреи плохие. Он только говорил, что они другие, — и она улыбнулась мне. — Он был сторонником сегрегации (Trennung) евреев. Знали бы вы, что было, когда мы приехали в Берлин в 1927-м! Кино, театр, литература — все было у них в руках»[304]. Чего в этом высказывании больше — наивности, бескультурья, спящей совести или эгоизма, сказать трудно. Не без горечи отмечает противоположная сторона, например, еврейка, жена врача-немца, Лилли Ян, что после 30 января 1933 г. круг друзей их семьи стал быстро сужаться: «Не то, чтобы они отвернулись от нас, нет, ни один! Но они были теперь не так легки на подъем. Наша жизнь протекала теперь по-другому, чем их: у них дела шли вперед, у нас вспять. Все они стали очень заняты. Поэтому прогулки и вечера отпали сами собой»[305].

Справедливости ради надо отметить, что до середины 30-х г.г. положение евреев в Рейхе, несмотря на отдельные эксцессы, не изменилось кардинальным образом, в политике по отношению к ним не было последовательности и настойчивости, наступление носило постепенный характер. Несмотря на наличие в обществе, в том числе среди интеллигенции, антисемитских настроений и до прихода национал-социалистов к власти, преследования евреев, особенно на бытовом уровне, не принимали крайних и массовых форм, бойкоты еврейских магазинов проходили как единовременная акция[306], а потом покупатели все равно выбирали товары, наиболее привлекавшие их по цене и качеству[307].

«Окончательное решение еврейского вопроса» было сформулировано лишь в 1942 г. как свидетельство возраставшего бессилия режима и его стремления ужесточить внутреннюю политику и заострить имманентный тоталитаризму образ врага. И в мемуарах, и в устных опросах отмечается, что немцы испытывали чувство стыда за погромы еврейских магазинов и поджоги синагог, многие — дома, в семье — не скрывали своего отвращения и неприятия этого аспекта расовой политики нацистов[308]. Однако в немалом количестве были и другие — те, кто полагали, что евреи заслужили свою судьбу[309]. Параллельно можно упомянуть, что и и у тех, и у других не вызывало возражений пропагандируемое превосходство германской расы.

Личные трагедии разыгрывались в смешанных немецко-еврейских семьях. «У моих родителей среди ближайших друзей была одна семья, жена была полуеврейка. Эти два безупречных человека годами жили в страхе, что жену депортируют в лагерь. Каждый ночной шум повергал их в панику»[310]. Как примеров мужества, так и разводов в таких семьях было достаточно…

Немцы не прекращали общение с соседями-евреями, но лишь до тех пор, пока местные руководители или просто более рьяные «арийцы» из их окружения не предупреждали их о вреде и опасностях такого поведения, и тогда реакция обычно следовала незамедлительно — к евреям «забывали дорогу», чувство самосохранения и здесь одерживало победу. «Моя мать годами ходила к нашим соседям-евреям, они держали парикмахерскую, даже после „Кристальной ночи“ 1938 г., когда все остальные „забыли“ это заведение. Но, когда ей пригрозили арестом, если она не прекратит посещать их, она перестала туда ходить. Это снова был он, страх!»[311] Ни женщина, ни ее сын даже не ставят вопроса, насколько реальной была угроза ареста, страх глубоко проник в их души.