Хон рявкнул, чтобы Леф немедленно пригнулся и стал на колени. Стенки короба изнутри были укреплены чешуей каменного стервятника и могли надежно укрыть от копий и прочей дряни. Но управляться с воротом, стоя на коленях, оказалось ужасно трудно. Подъем совсем замедлился.

Хон ругался, ворчал, что нужно было убегать в ту же подземную нору, из которой они выбрались помогать детям; а теперь вот болтайся, как кисточка на хвосте, и жди, пока серые перешибут своими копьями канат или угодят в щель между чешуями. Торк пытался возражать: кто-нибудь из послушников наверняка успел бы заметить вход, а это куда хуже, чем даже если они четверо сейчас погибнут. Но столяр только раздраженно фыркал. Дескать, серые все равно рано или поздно вынюхают вход псами — та пакость, которой Гуфа велит мазать ноги и землю, вряд ли убережет от этой беды; а если сейчас они погибнут, то остальные погибнут тоже; а нору легче легкого было бы завалить за собой так, что серым бы век сквозь завал не продолбиться; и вообще, хватит тебе, Торк, болтать, лучше б ты так на рукоять налегал, как языком машешь.

— Столько лет с Рахой в одной хижине жить — это даром сойти не может, — пропыхтел Торк вроде бы совершенно не к месту, но Хон почему-то надулся и смолк.

Правда, молчанка эта надолго не затянулась. Короб вдруг дернулся, замотался из стороны в сторону, тарахтя бортом о камень.

Леф облился холодным потом. Он вообразил, что это послушнические копья надорвали-таки канат, и до Вечной Дороги ему и прочим остался лишь коротенький миг падения. Но нет, короб вовсе не собирался падать. Наоборот, подъем явно ускорился, хоть рывки да раскачивания становились все сильней и сильней. Так почему же кажутся такими испуганными Торк и отец?

— Верхний ворот, — процедил столяр, грызя губы. — Нурд, больше некому. Вот сейчас либо сорвется, либо проколят его... Бабы-то, бабы куда глядели, почему допустили такое?!

А Торк хрипел, задыхаясь:

— Налегай, налегай!

Они добрались живыми. Короб протиснулся между торчащими бревнами; из дыры в стене кто-то вышвырнул конец еще одного каната — Хон поймал его, зацепил за ворот, и они принялись вертеть рукояти в обратную сторону, втягивая лубяную люльку в строение.

Внутри было гулко и холодно. Тесный щелеподобный проход тонул в черноте, и была эта чернота сырой и прочной, как окружающий ее камень. Потому-то, наверное, и казалось таким безнадежным трепыхание огонька длинной кривоватой лучины, которую держала Гуфа. Старая ведунья бессильно привалилась к стене и дышала так тяжко и хрипло, словно бы это она только что сражалась с рвущимися из ладоней рукоятями ворота. Хотя, конечно... Что мужикам затаскивать в немалую высь самих себя да еще и с придачей, что немощной старухе метнуть им толстенный канат — по силе и усталость выходит. Правда, никогда прежде Лефу бы и в голову не пришло вот этак подумать про Гуфу: «немощная». И Хон в прежние времена никогда бы не осмелился нападать на ведунью с упреками. А сейчас он, не успев даже перелезть через борт, крикнул со злой слезой в голосе:

— Как же ты Hypда пустила вытворять несуразное? Что он тебе, прежний?

Леф растерянно поглядывал то на своего приемного родителя, то на ведунью. Зачем отец говорит глупости? Удерживать Нурда против его желания — да подобное наверняка даже Гуфиному ведовству не под силу! И почему ведунья не возмущается, молчит? Почему она даже не смотрит на обидчика, а смотрит на него, Лефа, причем так, будто собирается плакать? Это Гуфа-то, которая не раз признавалась, что чародейственным образом вызнала всю его будущую жизнь (значит, и про возвращение из Бездонной — тоже!).

Они все изменились — и отец, и Торк, и Гуфа, и про Нурда Хон обмолвился, будто тот нынче не прежний... Да что же это Бездонная сотворила с людьми и с Миром?!

Его вели то по стертым крутым ступеням, то по бесконечным переходам; иногда ходы приводили в тесные каморки, а иногда — в огромные залы, где робкие отсветы лучин не доставали до кровли. В одном из таких залов Гуфа велела мужикам положить Ларду на кучу сухой травы и уходить, а в одной из каморок навстречу им с радостными воплями бросилась Раха. Леф надолго забыл обо всем, кроме нее. Лишь когда одуревшая от счастья женщина вдоволь наплакалась над своей ненаглядной хворостиночкой, когда она наконец выпустила Лефа из объятий, тот вдруг увидел входящего в каморку Нурда. Вот тогда-то парень и осознал с неумолимой ясностью, как ужасно переменился Мир.

Дрова прогорели. Грязная седина пепла удавила пламя и жар — только неумолимо тускнеющие огоньки еще копошились в груде углей, роняя вялое старческое тепло. Темнота безразлично сдвинулась над очагом, превратившимся в могилу огня. Она не унизила себя злорадной поспешностью: ведь это был ее дом; это она была здесь вездесущей хозяйкой. Копясь под стенами залов, занавешивая собою своды и ниши, тьма могла бы лишь презирать бессильную суету очагов и лучин, способных чуть потеснить ее, обеспокоить на время и не способных на большее. Да, могла бы лишь презирать — если бы хоть изредка снисходила заметить.

Груду остывающих углей — вот и все, что можно было теперь различить в зале. Правда, еще смутно угадывались силуэты пристроившихся близ очага людей (просто как нечто чуть потемнее прочей темени), только различить, кто где, не сумел бы даже привычный к ночной охоте Торк. Зрение обессилело и сдалось, зато слух старался вовсю. Тихонько шипели, потрескивали, щелкали угли; где-то в гулком нутре бездонного строения разбивались о каменный пол тяжелые капли; невидимые созданьица пробегали вдоль стен, с шорохом протаскивая за собой чешуйчатые хвосты... А рядом вздыхали, покашливали, шевелились хорошие люди, и Ларда время от времени принималась сосредоточенно сопеть, бережно передвигая свою ногу, стиснутую двумя полосами жесткого корья.

Леф радовался темноте, радовался, что она прячет его глаза и лицо. Но, наверное, еще сильнее следовало радоваться тому, что неразличимы погасшие глаза Нурда и выражение Гуфиного лица. Хватало того, что приходилось слышать ее голос — тусклый, высушенный тоской и усталостью, страшный.

— ...вот тут-то они и решили, что пора — дней через двадцать после твоего ухода. Думаешь, ежели они послушников своих даже с помощью Амда не смогли приобщить к боевому делу, то почти уж и не опасны? Зря так думаешь. Истовые умны, а ум при грязной душе страшнее десятков Витязей. И ведь знала же я, зачем им Фунз-оружейник понадобился, с чего это они хилые свои ведовские силенки вздумали напрягать, вместо того чтоб попытаться без лишних хлопот выпроводить неугодного свидетеля на Вечную Дорогу! Знать-то знала, да лишь похихикивала: дескать, даже Фунзу не удастся постигнуть секрет проклятой метательной трубы. Он с железом и бронзой ловок управляться, ловок выдумывать всякие оружейные хитрости, а тут другое, тут черный огненосный песок разгадать надо — тот, что в трубу под гирьку заколачивают. Ни в жизнь, думала я, не постигнуть Фунзу таких секретов. Тем более что ведь забрала я у послушников и песок, и саму трубу — вот и успокоилась. Даже в будущее не удосужилась заглянуть, дурища гнилолобая, — зелье свое пожалела тратить. И от этой дурьей скаредности все разлетелось дымом. Зелье мое, ведовская сила, Нурдовы глаза, общинный мир и судьбы людские... Все, что потеряно, — то мои потери, то щедрая плата за спесь да глупую глупость...

В монотонном старухином бормотании крылось куда больше отчаяния и ненависти к себе, чем сумело бы уместиться в причитаниях или надрывном плаче. Леф холодел, понимая, что лишь смутная кроха надежды исправить непоправимое удерживает разучившуюся ведовать ведунью от последнего шага. Слишком привыкла Гуфа защищать и спасать, чтобы теперь позволить кому-нибудь покуситься хоть на самую крохотную толику вины. Даже если вымогатель станет покушаться на свое, кровное, — все равно не отдаст. И спорить тут — что гальку слюнями размачивать. Потому-то теперь все и помалкивают. Небось уже пробовали, да не по разу. И небось всякий раз убеждались, что получается только хуже.