– Там я буду честно делать ту работу, которую мне поручат, на одном ремесле, безо всяких страстей и упований… и думать лишь о том, чтобы результат и вознаграждение соответствовали. Понимаете?

Я понимал.

– Я чувствую, что сейчас смогу работать. Ну и надо поработать несколько лет, а потом… может, вернусь. Еще не знаю, Антон Антонович. Мне это сейчас неважно. Важно избавиться от… наваждения. От желания, чтобы результат не просто приносил доход мне, но был бы востребован людьми и… как-то воздействовал…

Он замолчал, и я не стал ломать паузу. Прихлебнул чаек, положил на язык варенья. Умом я понимал, что варенье хорошее и вкусное – но сладкого не люблю, и потому ограничился лишь пробной, буквально гомеопатической, дозой.

За быстро блекнущим окном, уставленным в мутное небо, вдруг зароились серые пятна. Снег пошел. Первый снег года.

Дожили.

– А бывшая семья? – спросил я.

Он будто ждал этого вопроса. Но, скорее всего, просто сам все время задавал его себе.

– Ну, что семья. Если я буду зарабатывать побольше… что весьма вероятно, надо признать… от меня им куда больше станет пользы, когда пойдут переводы. Говорят, через «Вестерн Юнион» это просто и быстро. Я им уже позвонил, пообещал, жена обрадовалась… Она давно так не радовалась – все-таки деньги. Пусть хотя бы деньги… – он запнулся, и я почувствовал, что он едва поймал себя за язык: хотел предложить выпить, но вспомнил, что уже предлагал.

– Я ведь, когда тоска начала отпускать помаленьку… попробовал взяться за ум. Хотел, как встарь, знаете. Но оказалось, что совершенно утратил способность работать для себя. Как когда-то говорили: в стол. Не могу в стол. Раньше мог, а теперь нет. Потому что сам я и так знаю, что будет написано – а никому, кроме меня… даже когда я отмучаюсь и выведу все из головы в реальный текст, это не станет интересно. Мне теперь, чтобы заставлять себя сидеть, надо твердо знать: это либо принесет пользу кому-то, либо принесет деньги мне… и, в конечно счете, тоже принесет пользу, только гораздо более локальную – дочке. А раз ни то, ни другое не светит…

– Наперед нельзя знать, – сказал я.

– Можно… – с полной безнадежностью в голосе возразил он. – Можно, Антон Антонович… А знаете что? – вдруг встрепенулся он. – Только не отказывайтесь. Не захотите – не станете, пусть просто у вас валяется, может, если я вернусь, найду вас и возьму назад, у вас сохраннее будет. Благоверная-то моя наверняка попытается эту хатку для дочери приспособить, в целях устроения самостоятельного девичьего житья-бытья, и за сохранность моих архивов никак нельзя будет поручиться… А вы, я чувствую, человек ответственный.

– О да, – улыбнулся я, примерно уже понимая, о чем он.

Он воспринял это как согласие. Суетливо вскочил, едва не опрокинув коленками легкий столик, и, протиснувшись мимо меня, сияя, убежал в комнату.

Обаяние и беззащитность. Что тут поделаешь – он нравился мне. Он был старше меня лет на двенадцать, но я не мог относиться к нему иначе, как к ребенку – талантливому, пожилому, но так и не повзрослевшему; самое страшное, что ему некуда было взрослеть. Такие, как он, взрослыми не бывают. Академиками бывают, а взрослыми – никогда.

Далеко не всех моих пациентов мне так хотелось опекать и пестовать. Далеко не за всех я так переживал.

Он быстро вернулся, держа двумя пальцами – как-то то ли бережно, то ли опасливо, – серую вербатимовскую дискету.

– Вот… – и протянул дискету мне. – Это… последние наброски и выписки. Вряд ли я их когда-нибудь возьмусь систематизировать и выстраивать… Не для кого.

Вот зануда, прости Господи.

Я взял. Невозможно было не взять.

Да и любопытно было. Ранние его работы были очень нетривиальны, и совершенно не вписывались ни в какой из потоков. А при нашей демократии, точь-в-точь как при бывшем тоталитаризме, такое являлось недопустимым. Просто тогда поток был один, а нынче – несколько. Все партии гомонили о великой России – но каждая под Россией имела в виду лишь себя, а под россиянами – свой, мягко говоря, электорат. Сошников в свое время пустил – по аналогии с пушечным мясом военизированных времен – емкий и ядовитый синоним нелепому электромеханическому словцу: «урновое мясо». Этого, разумеется, никто ему не мог простить, будь то левокруты, любители закручивать гайки, будь то надутые от упоения своей правотой праводелы…

Хотя публицистикой он оттягивался нечасто. Только когда совсем уж становилось невмоготу от новостей.

– Стало быть, получается, что я – никто? – улыбнувшись, спросил я.

Он не сразу понял, а потом мучительно, как юноша, покраснел.

– Я совсем не то… Боже… Антон Антонович, я имел в виду…

– Я все понимаю. Спасибо, – сказал я и улыбнулся снова. – Постараюсь оправдать высокое доверие. Вот только не уверен, что успею до вашего отъезда. Вы когда трогаетесь? Уже известно?

Он помолчал, несколько раз вскидывая на меня смущенный, виноватый взгляд и тут же его опуская.

– Да… – проговорил он наконец. – Скоро. В четверг.

– Приду вас проводить, – сказал я. Он всплеснул руками.

– Конечно… если у вас найдется время, я буду очень рад! Правда, Антон Антонович!

– Созвонимся поутру, – предложил я.

– Да, в десять или в половине одиннадцатого, например…

Давно мы с ним не виделись. Дней пятнадцать, похоже, или даже шестнадцать… В тот раз ничего подобного я не ощутил в нем – а нынче чемоданным настроением несло от него, будто ураганом.

Ну, дай ему Бог.

– У меня ведь совсем не осталось людей, с которыми мне хотелось бы как-то… по-товарищески проститься, – вдруг проговорил Сошников негромко. – Со старыми друзьями… коллегами… с теми, с кем пуд соли, казалось бы, съел ещё на рубеже веков и эпох… встречаться тягостно, даже по телефону невмоготу. Кто адаптировался и преуспел – способны говорить лишь о том, кто их купил и почем. Мне скучно. А кто мается – те лишь обвиняют всех и вся… Тоже скучно. Никто уже не думает… Это бедствие какое-то. Все долдонят о возвращении на путь, прерванный век назад большевиками – но в чем этот путь заключался, так никто толком и не понимает, и не дает себе труда попробовать понять… И я больше не буду. Хватит. Вот с вами мне… легко и тепло. Хотя, честно говоря, вы почти все время молчите, только я мемекаю – тем, наверное, и счастлив, – он застенчиво улыбнулся. – Завтра вот с Венькой Коммунякой выпью… немножко. А Алене просто письмо напишу и перекину перед самым уходом, чтоб она отреагировать не успела уже… Хотя она, наверное, и не станет реагировать. Ну, чтобы самому не маяться – отреагирует или нет. Перекину – и вон из дому, все.

– Понимаю, – проговорил я.

– Верю, – в тон мне ответил он. – Вы действительно… мне кажется, понимаете все. Все.

– К сожалению, не все, – сказал я, а потом, почуяв некие котурны в своих словах, некую выспренность, усмехнулся и добавил: – Например, не понимаю, зачем вам пить перед самым отъездом.

– Слегка, Антон Антонович, слегка! Обещал Веньке… Это сосед, двумя этажами ниже… Мы с год назад познакомились. Я, знаете, на лавочку присел пивком разнежиться, и он тоже, ну и разговорились… Презабавный молодой человек, возраста вашего или даже чуть меньше, но неистовый коммуняка, знаете ли… Футболка с Брежневым, на все проблемы жизни один ответ – долой олигархов, ешь богатых, все народное… Мы с ним, бывает, так забавно спорим. Он, разумеется, ничего на своей шкуре не попробовал… Но иной раз высказывает чрезвычайно интересные суждения, я просто диву даюсь и запоминаю. Например: Сталин всю жизнь поступал бессовестно, вытравливал совесть из себя и из своего окружения – но он по старой памяти знал, что такое совесть, какая сила в ней и как она функционирует, и зачастую поступал по совести именно благодаря тому, что все время с нею в себе боролся. И в других умел, когда надо, совесть пробудить. И потому был велик. А нынешние вообще даже представления об этой категории не имеют, нет ей места в рыночных условиях – и потому такие мелкие, и страна потому при них так измельчала… Что-то в этом есть, правда?