Я шел довольно долго, но все еще не видел овсянниковского оврага. Вообще здесь я совсем не узнавал места, все было другим. Не узнал и овраг. Он был больше и глубже, а сейчас — небольшая выемка, за ним мелкий кустарник… Но должны же остаться три березы на взгорке? Я шел все дальше, все так же не узнавая, и, если бы не круглые лужицы — остатки воронок от мин, — можно было подумать, что иду я совсем не по тому месту.
Так, не узнавая ничего, я вышел к краю. Впереди расстилалось поле, за которым и стояло когда-то Паново. Его не было. Где-то вдалеке виднелись серые кирпичные трехэтажные дома. Да, ничего похожего. Все разрослось, затянуло порослью промежуток между лесом и тем взгорком, и не узнавал я эти места. И землянок не нашел — или не наткнулся на них, или обвалились они, сровнялись с землей.
Я помнил все, что со мной было за эти два месяца на передовой. Все вплоть до мелочей, вплоть до самых незначительных разговоров. Это были первые бои, и потому впечатывалось все накрепко и надолго. Помнил я и последний наш рывок на Паново. Только одно я выбросил из памяти… И сейчас оно обрушилось на меня, смяло, и я опустился на землю, где стоял, словно парализовало ноги, как и в тот, вспыхнувший сейчас в памяти вечер.
Сколько лет я как-то бессознательно отгонял это от себя. И вот вернулось. Не потому ли и тянуло меня именно сюда, а не в другие места, где воевал тоже? И не только потому, что здесь моя первая война, а может, именно потому, что вспомнилось сейчас с придавившей меня ясностью.
Еще днем нам приказали выдвинуться на тот взгорок с тремя березами и ждать там дальнейших распоряжений. Первые несколько человек благополучно добрались туда, кто ползком, кто перебежкой. Но потом немцы заметили передвижение и начали обстреливать. Ранило троих. До взгорка дотянулось девятнадцать. Небольшой кустарник плохо скрывал нас, и весь день мы были у немцев на виду под постоянным обстрелом. И если со стороны Панова у нас была какая-то защита — сам взгорок, то со стороны Овсянникова мы были как на ладони. Оттуда и вели немцы огонь.
Мы расползлись кто куда, часто перебирались с места на место в надежде найти какую-нибудь ямку, рытвину, в которую можно вжаться и стать незаметными, но все напрасно.
Легко раненные сами перебирались в рощу, а около меня лежал с простреленной грудью пожилой боец, татарин. Мы перевязали его, и я спросил у ротного разрешения вынести его в тыл.
Но ротный, видно, с минуты на минуту ждал у телефона приказа комбата на наступление и не мог разрешить двум людям уйти с исходных позиций. Людей и так слишком мало.
А я лежал около раненого, зная, что при ранении в грудь необходима немедленная помощь, иначе смерть, но ничего сделать не мог. Я вообще тогда не понимал, зачем мы здесь, какое может быть наступление силами чуть больше отделения, когда до этого захлебывались наступления целого батальона? Все мы надеялись, что не сегодня завтра нас должны сменить, а вот приходится идти опять… И если миновала нас судьба два месяца, то еще обидней погибнуть сейчас, за несколько дней до смены…
Раненый же тихо и безжалобно умирал возле меня. Побелел, часто и хрипло дышал… И кто-то еле слышно, чтоб не услышал умирающий, сказал: «Вот уж точна пословица — перед смертью не надышишься».
Спустя немного прибежал связной от ротного с приказом выдвинуться влево, в кустарник. Пришлось оставить раненого и ползти. И тут опять немецкий пулемет принялся за работу. Переползая, я неосторожно приподнялся, и сразу несколько пуль впились в землю около меня. Я покатился в сторону, но и там, сбивая ветви кустарника, просквозила очередь. Я перекатился обратно…
И так ловил меня немецкий пулеметчик минут десять, но мне казалось, не будет этому конца…
Когда немцы немного угомонились, я послал одного бойца проведать раненого. Он вернулся побледневший и дрожащими губами прошептал, что татарин помер.
Я ждал, что на освободившееся место прибудет вторая рота, но она не шла… Для чего тогда нужен был этот маневр, непонятно. Да, к сожалению, не всегда и не все бывает понятно рядовому или среднему командиру, находящемуся на своем пятаке, не знающему, что делают в это время другие подразделения.
Так и сейчас не знали мы, что отвлекаем немца, что готовится где-то разведка… Сейчас мечтали мы о нашей роще, о наших шалашиках, где густо устлано лапником, где всегда горел маленький костерик, о шалашиках, в которых мы были так же беззащитны, как и здесь на поле, но которые были для нас хоть каким, но домом…
Мы все продрогли до костей, а немцы нет-нет да и пускали короткие очереди. Были и отдельные выстрелы — это ловили на мушку снайперы.
Когда начало темнеть, нам приказали переползать обратно к березам на взгорок, и вскоре туда приполз боец с котелком водки. Но братва не поживела, не обрадовалась — раз водочки принесли, значит, придется хватить лиха. Кружек у нас не было (в шалашиках оставили), пошел котелок вкруговую, пили не жадно, по два глотка, чтоб последним досталось. Мне принесли уже на донышке, и мою долю и помершего татарина. Выпил, словно воду, утерся рукавом — маловато, не согрела водка.
Уже совсем затемнело, и немцы ракеты начали пускать, причем из Панова больше, чем обычно. Ждали, видно, чего же придумает русский Иван. А он придумал вот что.
— По сигналу «красная ракета» начать движение на Паново, — прохрипел запыхавшийся связной от ротного.
Если днем крутились еще какие-то неясные, обнадеживающие мысли, что помаячим мы здесь, отвлечем немцев от чего-то, а потом отправят нас назад, в нашу рощу, то теперь они ушли. Приказ есть приказ.
Рядом со мной лежал недавно прибывший из пополнения боец с ручным пулеметом. Я приказал ему подать вправо, метров на двадцать, и оттуда поддерживать нас пулеметным огнем.
И тут со мной случилось то, чего не было ни в первые наступления, ни за все эти месяцы. Навалился страх, какого никогда не было, парализовал, обессилил, придавил, сплющил. И когда захотел двинуться с места, ноги не послушались меня. Что это? Паралич? Результат двухмесячного пребывания в мокрых, непросыхаемых валенках? Или кажется мне это? Но нет, действительно не могу шевельнуть ногой… Вначале это испугало меня, а потом вроде обрадовало — не могу ж я идти в наступление с такими ногами. Не могу — и все! И отлегло от сердца. Подтягиваясь одними руками, я пополз к пулеметчику…
Я поднял голову… Надо мной висело такое же весеннее небо, и лежу я, быть может, на том самом месте, что и двадцать лет тому назад. Лежу живой…
Я не стал прокручивать остальные воспоминания и пошел обратно.
Мне захотелось вспомнить лицо того пулеметчика, но я не мог. Он был у меня во взводе только несколько дней. Но глаза, их выражение, предсмертную тоску, которая хлестнула из них, я помнил. Помнил и то, как возвращались мы в рощу, как докладывал ротному о потерях, как еле-еле добрался до своего шалаша и совершенно изнемогший бухнулся на лапник. Не было никаких мыслей, никаких ощущений — спать, спать… Слишком много смертей было за эти месяцы, чтобы переживать каждую новую. Слишком был замучен этим мытарным днем, слишком скованно все было внутри. Я просто провалился в сон, даже не очень радуясь, что и в этой передряге остался живым.
На другой день тоже было ни до чего. Утром немцы дали нам хорошую физзарядку, мстя за ночное беспокойство. Сильно ранило моего старого бойца, с которым находился на передовой с самого начала.
И за весь тот день, да и в последующие дни я не возвращался мыслями к происшедшему около Панова…
Почему же сейчас, через двадцать лет, бродя по бывшей передовой, я не могу избавиться от ощущения какой-то вины по отношению ко всем тем, кто остался тут навсегда? Почему хочется шептать: «Простите, ребятки, простите, что остался живым…»?
Я возвращался по опушке в сторону Усова. Справа лежало поле. Где-то далеко работал трактор, и рокот его мотора напомнил те минуты, когда после нашего захлебнувшегося наступления немцы двинули в контратаку несколько танков и они, не ведя пушечного огня, а только пулеметами разметывали по полю остатки нашего батальона.