Конечно, излечившиеся раненые писали мне с фронта, но большей частью их письма были малоинтересны — дружески шутливые, порой малограмотные и без всяких намеков на высокие чувства, так как, видно, всерьез меня не принимали — уж слишком я была еще девчонка. А тут — на «вы» с большой буквы, с неглупыми рассуждениями, между строк которых читалось что-то для меня очень приятное…

Лежал Ведерников не в нашем отделении, а в пятом, находившемся на втором этаже. Наверное, я не раз сталкивалась с ним, когда по каким-либо делам спускалась туда, ну и, конечно, видела его на наших вечерах. Возможно, это был тот мальчик с перевязанной головой, который всегда как-то задумчиво и внимательно глядел на меня?

Но в то время я не обратила на него внимания — у меня бурно проходила очередная влюбленность в одного очень тяжело раненного танкиста с обожженным, изуродованным лицом, за которым я готова была ухаживать всю жизнь.

У меня вообще все не так, как у людей! Мои подружки влюблялись в красивых легко раненных ребят, с которыми можно было и уединиться где-нибудь в коридоре, и потанцевать на очередном вечере… Я же влюблялась только в самых тяжелых — безногих, безруких, черепников, с которыми не то что потанцевать, но и поговорить-то порой было трудно, настолько они были удручены своими ранениями, настолько им было не до меня…

Забегая вперед, скажу, что, когда моя очередная любовь начинала выздоравливать, подниматься с постели, когда бледность сменялась румянцем поправляющегося больного, — мои чувства куда-то улетучивались, и какое-то время я ходила опустошенная, скучная, безразличная, пока не прибывала новая партия раненых и среди них я не находила опять какого-нибудь самого покалеченного, самого тяжелого, и мое сердце не наполнялось необыкновенной жалостью, которая довольно скоро перерастала во влюбленность, и опять я думала, как я ему буду нужна, как буду ухаживать за ним и, конечно, всю жизнь…

Итак, несмотря на то что я очень туманно помнила этого Юру Ведерникова, я, конечно, засела за ответное письмо. А как же не ответить человеку, находящемуся на фронте? Ведь мы, девчонки, нужны нашим мальчикам не только тогда, когда они лежат беспомощные на госпитальной койке, но, наверно, и тогда, когда они выздоровели и находятся на передовой. Я ответила, не скрыв того, что я его почти не помню.

«Привет с фронта! Нина, здравствуйте!

Спасибо большое за письмо. Я конечно, понял, что Вы ответили мне просто так, чтоб не обидеть меня. Ну какая другая могла быть причина, раз Вы меня совсем не помните? Ведь так?

У меня есть фотография, но очень плохая. Не знаю, даст ли она Вам представление обо мне, но если Вы пожелаете, то могу послать. Может быть, вспомните меня тогда? Я довольно высокий, блондин, мне уже двадцать лет, был дважды ранен, и у меня две награды — „Звездочка“ и „За отвагу“. Не вспомнили? Хотя что я? В таком большом госпитале, как наш, было столько высоких блондинов, а вокруг Вас толпилось столько ребят, что вспомнить меня среди них, разумеется, невозможно, тем более что моя внешность ничем особым не отличается. Но Вы угадали одно — я довольно долго ходил с перевязанной головой. Кроме основного ранения — в руку — у меня была осколком поцарапана голова.

Сейчас у нас на фронте затишье, но что-то томит и настроение немного тоскливое. Вы знаете, мы ведь все время бодримся и в разговорах друг с другом и в письмах родным, но умирать все-таки очень и очень не хочется. Особенно сейчас, когда весна. Хотите — верьте, хотите — нет, но я еще ни разу не целовался с девушкой… Вы спросите, почему так получилось? Сам не знаю.

В госпитале, когда я видел Вас (это было не часто, увы), мне очень хотелось поцеловать Вам руку. Почему-то именно руку. Один раз я было совсем решился… Вы-то не помните. Вы стояли на лестничной клетке, и я что-то спросил Вас, чтоб завести разговор. Вы что-то небрежно ответили. По-моему, Вы ждали кого-то, потому что все время оглядывались. А я будто случайно дотронулся до Вашей руки и хотел было взять ее и поднести к своим губам, но… кто-то спускался по лестнице… До сих пор не могу простить себе свою робость. Сейчас бы я вспоминал об этом…».

Бог ты мой, подумала я, читая это письмо, нашел тоже удовольствие — руку целовать! Но все же я посмотрела на свою, не очень-то ухоженную руку и даже поднесла ее к губам — рука пахла лекарствами! Я поморщилась. Вот и вспомнил бы запах карболки! Глупость какая! Но после второго письма я стала задумчива.

Очередная моя любовь уже выздоравливала, начала подниматься с постели, гремя костылями, уже не прочь была заигрывать с другими сестричками, довольно плоско остря, а я смотрела и думала: господи, ну чего же я в нем нашла? Парень как парень. Не очень-то интеллигентный, не очень-то умный и к тому же стал просить дополнительные порции в обед, хныча: «Ниночка, принеси добавку». А когда он вдруг попытался меня облапить, то все! Моя любовь окончательно рухнула!

Но так как я просто не могла жить без состояния возвышенной и необыкновенной влюбленности, то жизнь моя сразу потускнела, краски ее пожухли, стало скучно и неинтересно. Поэтому второе письмо Ведерникова пришлось в самую пору, и я начала фантазировать. И то, что я почти его не помнила, стало казаться мне даже забавным — я могла выдумывать его, каким хотела. И в своем ответе написала, чтоб он никаких фотографий мне не присылал, что так даже интересней, а насчет поцелуя руки сострила, что очень хорошо, что он оробел, иначе его преследовал бы все время запах карболки…

«…Да, Вы правы, фотографию лучше не присылать. Я снимался год назад, и у меня на ней очень детская физиономия. Теперь я, конечно, не такой. На фронте мужаем мы быстро.

У нас пока тихо. Конечно, постреливают наши и немецкие снайпера, два раза на дню накрывают нас фрицы минометным огнем, но у нас хорошие укрытия и потерь почти нет. Сейчас в очень голубом небе ноет „рама“, или „костыль“, — так мы называем немецкий разведывательный самолет. Ноет, высматривает… Возможно, после него прилетят бомбардировщики, но мы не боимся, так как у нас окопы в полный профиль.

Сегодня очень жарко. Ребята сняли гимнастерки и загорают, но мне, как командиру, неудобно, и я парюсь в полной форме.

Вы спрашиваете в письме — откуда я? Я жил на Урале, в Свердловске, там окончил десятилетку, оттуда и пошел в армию. Но я часто бывал в Москве, и мы с мамой за несколько дней обходили все московские театры.

Нина, я очень счастлив, что у нас наладилась переписка. Она мне очень дорога и очень нужна. Я же совершенно Вас не знал и в письмах увидел Вас немного другой, чем Вы мне казались. Гораздо сложней. Мне кажется, что у Вас в жизни было что-то… Может, такое, чего я не желал бы. Правда ли это? Или мне показалось?..»

Читая последние строчки, я даже потерла руки от удовольствия. Мне же смертельно хотелось быть старше и чтоб у меня что-нибудь было… Мне даже хотелось иметь несколько морщинок у глаз, и я часто, но безуспешно выискивала их, торча у зеркала. Увы, мое лицо было как у бэби — круглое, румяное, безмятежное и, боюсь, глуповатое. «Кругла, красна, как эта глупая луна…» Это про меня! Но зато в письмах я могла напустить туману, намекнуть о роковой и несчастной любви и о том, что «так мало лет, так много пережито». Причем это не было сознательной ложью. Я верила в то, что у меня что-то было, должно было быть, ведь мне уже девятнадцать! Без этого выдуманного прошлого я чувствовала себя какой-то неполноценной, а с ним я казалась себе несравненно значительней. И уж конечно перед другими мне хотелось выглядеть именно такой. И я была очень довольна, что до Ведерникова дошли мои неясные намеки.

Мои письма к нему получались пока довольно суховатыми и, как я ни накручивала себя на сентиментальный лад, выжать из себя что-то нежное пока не могла. И он чувствовал это.

«Привет с фронта! Здравствуйте, Нина!