Борьке удается бежать из плена; безоружный, он убил вооруженного немецкого конвоира, и все-таки на душе у него нехорошо: «Сколько же они, гады, народу поубивали, подумал Борька. А он, телок, все немца, им убитого, вспоминает, все никак от гадливого чувства отделаться не может. Да, по-другому русский человек устроен, чем фашист. Для того убить человека — раз плюнуть. Привыкли, что ли? А у Борьки до сих пор осадок мутный». Слабость ли это? Не думаю, скорее сила. Борька, как и Сашка, что бы там ни было, все равно не сможет расправиться с безоружным. Для него это значило бы, кроме всего прочего, утратить чувство безусловной правоты, абсолютного нравственного превосходства над фашистами, благодаря которому он и его товарищи могут вынести невыносимое, сохранять и в отчаянных положениях веру в победу. Разумеется, все это не так просто, и в свинцовой круговерти боя нелегко бывает установить водораздел между слепой яростью и справедливой ненавистью, между человечностью и ложной жалостью. Герою рассказа «Овсянниковский овраг» не по себе от того, что он впервые убил человека, и он отпускает немца, приползшего за убитым братом. Затем он казнится этим — и поделом: за его душевное смятение, быть может, придется расплачиваться разведчикам, которым приказано взять языка, и вместе с ними он отправляется на рискованное дело. Да, непросто было нащупать тут нравственную границу…

И все-таки… Когда у Сашки спросили, как же он решился не выполнить приказ — не стал расстреливать пленного, разве не понимал, чем это ему грозило, он ответил просто: «Люди же мы, а не фашисты…» В этом он неколебим. И простые его слова исполнены глубочайшего смысла: они говорят о неодолимости человечности, которая была тем рубежом, который фашисты взять не могли. Проза В. Кондратьева, в которой так беспощадно нарисован жуткий лик войны — грязь, вши, кровь, трупы, — в своей основе светла, потому что она проникнута верой в торжество человечности.

И этот свет, эта вера не позднего, не сегодняшнего происхождения, они оттуда — из тех тяжких лет, которые справедливо называют и свинцовыми, и пороховыми, и кровавыми. Так было, так и запомнилось. У В. Кондратьева поразительная память. Ей его проза обязана бесчисленным количеством невыдуманных подробностей фронтовой жизни, многие из которых забыты даже пережившими все это. Реалии у него безупречно точны — он ни за что не спутает, скажем, деталей зимнего и весеннего быта на передовой — тогда между ними разница была огромная: это теперь, когда столько лет прошло, многое уже слилось в общую картину. Столь же строго историчен писатель, раскрывая психологию своих героев, их внутренний мир, — это строй мыслей и чувств людей той поры.

«…Чтобы не нарушить правды именно того времени, — признавался В. Кондратьев, — мне пришлось, и не без труда, отринуть все свои „знания“ (последующего хода войны и послевоенного времени. — Л. Л.), позабыть о них, а знать только то, что знал мой герой в том самом сорок втором году». Сказано не совсем точно. Конечно, писатель, если он хочет быть верен правде, передавая, что видели, чувствовали, думали его герои, не должен делиться с ними тем, что узнал и понял лишь после войны, — они не могут, не должны ни на шаг опережать время, в котором живут, не могут быть проницательнее и дальновиднее, чем были тогда. Но сам он, как бы ни старался, не сумеет «забыть» все, что было «потом». Да и не требуется это: как без этих знаний докопаться до той правды, которая участникам событий еще не была видна, но без которой сегодня невозможно рассказывать о том времени? Умудренный временем взгляд автора на пережитое скажется, неизбежно скажется в отборе материала, в отношении повествователя к изображаемому, в его интонации.

Мог. ли кто-нибудь тогда, сорок лет назад, представить себе, что переживает самые главные годы своей жизни? Конечно, нет — считали, что все еще впереди, в будущем, которое так много обещает. Дожить бы только до него… Сейчас у тех, кто участвовал в войне, за плечами целая жизнь, и четыре года — какими бы они там ни были — это все-таки только четыре года, всего лишь четыре… Но почему-то вопреки такой очевидной арифметике кажется, что военные годы заняли по меньшей мере полжизни, что пережито было в ту пору, когда каждый день был бесконечно длинным и мог стать для тебя последним, куда больше, чем за всю остальную жизнь…

И вот чем хотелось бы закончить заметки о прозе Вячеслава Кондратьева. Автор этих строк тоже из пехоты, и мне пришлось в годы войны вместе с Сашкой, Володькой, Жорой — пусть их звали по-другому и дело было не подо Ржевом — и есть из одного котелка часто не очень густую кашу, и прижиматься под огнем пулеметов к раскисшей земле, и хоронить товарищей, и мыкаться по госпиталям. Повести и рассказы Вячеслава Кондратьева не только заставили меня вспомнить все это — они открыли многое, чего я тогда по молодости лет и по недостатку жизненного опыта не сумел как следует разглядеть в людях, с которыми вместе воевал. А скорее всего дело тут не в молодости и не в недостатке опыта — просто талантливому художнику дано и то, что мы вроде бы хорошо знаем, сами пережили, раскрыть как неведомое…

Л. Лазарев