Боится она только одного — кабы не увели их немцы за собой. Поговаривает об этом народ. Вот это страшно. И под немцем опять неизвестно сколько, и по чужим домам скитаться, и, главное, ничего опять знать не будет про своих сынов. Душа и так в муке вся измаялась — живы ли еще? Или лежат где-нибудь на полюшке, снегом занесенные, с глазами незрячими?
Она своему немцу несколько раз закидывала просьбу, чтоб сообщил он заранее, когда уходить будут, — спряталась бы она где-нибудь и дождалась бы наших, но немец посмеивался — разве плохо с нами, матка? Конечно, плохо. Но впрямь так ответить она все же не решалась, кто его, басурмана, знает, озлится еще.
Избу если и спалят, то все же в подполе у нее картошка есть, до весны для одной хватит. Зерна мешок припрятан у нее в старой церкви. Церква-то вся побита, а подвалы не завалены. Там и самой можно схорониться на ден несколько. А угонят немцы — где жить, чем пропитаться?
Немец с дровами покончил, вернулся в избу. Слышала она, как зазвякал ковшиком — знать, пить захотел — и как шумно глотал воду в сенях.
— Много полена будет, матка, — сказал он, входя в горницу.
— Чего старался? Скоро уходить ведь вам.
— Скоро, скоро, — согласился немец.
— И зачем вы Гитлера послушались? Загнал он вас в этакую даль на погибель…
— Но, но, матка… — погрозился пальцем немец, а потом вытащил свои вонючие сигареты и закурил.
Волосы у него были светлые, назад зачесанные, но непослушные, и прядка, часто у него на лоб западала, и он головой всегда потряхивал, чтобы ее назад закинуть. Вот и сейчас тряхнул, откинул ее и дымом глубоко затянулся, взглядом в окошко уставившись.
Человек ведь вроде… И жена, наверное, и дети, и все такое… А лютует на чужой земле… Зачем? Для чего?.. Второй раз за ее век воюет немец против России. Но ту войну разве сравнить? Немца самого они и в глаза не видывали. Шла война где-то далеко, за тридевять земель. Правда, мужиков в деревне поубавилось, но не так, как сейчас, — одни бабы, да детвора, да старики древние.
А тем временем за окнами здорово громыхнуло, даже изба вздрогнула, где-то недалече, видать, бьют. Потом еще и еще… Совсем близок стал фронт. Ночами уж зарево виднеется.
Немец поднялся, подошел к окну, поежился. Видно, после распарки работой захолодало тело. Накинул мундир и что-то про себя сказал, выругался небось.
Да, придется тебе из тепла да приюта опять по снегу да по морозу шастать, без одежи справной, в шинелишке на рыбьем меху, в сапогах холодных… Подумала она так, но без особого злорадства.
Вот когда фронт далеко стоял и были на постое у них тыловые части — те паскудничали. Охальные такие были, простого слова не скажут — все криком да руганью, и зло из них так и перло. Чисто собаки какие. А эти тихие. Смерть перед ними близко маячит. Может, потому и такие…
Вот тогда и убежала Ванина Тонька к тетке в глухую деревушку, что вдалеке ото всех дорог стояла и где немцев не было. Так и не возвратилась. И что с ней — неизвестно. Если объявится Иван или письмо пришлет — чего отвечать?
Правда, мало было надежды у Ефимии Михайловны на возвращение сыновей. Сергея-то, старшего, еще в финскую забрали. С тех пор и не отпускали, и принял он эту войну на самой границе — вряд ли живой. А Ивана в сороковом, осенью, призвали, и служил он на Дальнем Востоке, но в сорок первом, еще в апреле, в Россию перевели. Тогда письмо она получила. И в мае было письмо. А как война накатилась — уже ни звука. Но все же насчет Вани какая-то надежда теплилась, чуяло материнское сердце, что живой он еще.
Когда войска наши отступали и шли по большаку через Погорелое, ходила она туда и целые дни простаивала — а вдруг сынки объявятся. Но нет, никого из их местности не проходило. И тогда, когда уже одиночные к фронту пробивались, надеялась она, что вдруг? Но опять нет. В других местах, наверное, воевали ее сыновья, а то бы сумели бы как-нибудь к дому пробраться.
К вечеру фронт заполыхал слева и грохот оттуда уж доносился. Немцы — а их было человек двенадцать — к печке прилепились и дымили так, что хоть топор вешай. Прокурили всю избу своим табачищем поганым. И смурные были, обеспокоенные. Приходит их час, чуют, супостаты. Эх, скорей бы наши…
Уже совсем к ночи, когда залегли все, пришел тот немец, здоровый, что дрова рубил, отвел Ефимию Михайловну в сторону.
— Завтра гнать вас будем, матка. Здесь пиф-паф будет. Ферштеен? — тихо сказал так и посмотрел на нее внимательно. — Нур дих сказал. Ни-ни, никому, — и пальцем погрозил.
Картошка была у нее сварена, лепех было несколько, и все это в котомочке приготовлено. Если не замерзнет, то с голоду не помрет. Авось недолгий бой будет.
Церковь эту, в которой она прятаться собиралась, еще в тридцатых годах закрыли и под склад использовали. Когда работала там, прознала про все ходы и выходы. Склепы там были, гробы каменные в них. Прямо туда, к покойничкам, картоху и сваливали. Вот в одном из склепов и задумала она схорониться. Страшно, конечно, будет, но как-нибудь перетерпит, лишь бы не замерзнуть насовсем. Тулуп худой, правда, она туда уже отнесла, ну и сейчас оденется во что можно.
Где посты немецкие стояли — она знала и как обойти их, уже придумала, ну, а из дома выйти, когда дрыхнут все немцы, не задача.
Конечно, выходить из теплой избы ох как неохота, а как в склеп забираться — и думать страшно, но другого-то хода нет. Вообще-то не худо сообщить односельчанам, но куда в ночь по избам ходить. Немец нарочно так поздно сказал, чтобы не вышло ей других предупредить. Да если многие попрячутся, то немцы, знамо, искать начнут и найдут беспременно. Зимой человек след оставляет. Она и веник приготовила, чтоб свой след размести. До церкви, не до самой, а до кладбища протор есть, и на кладбище тропки, пробитые еще с рождества, а около-то самой церкви, конечно, целина снежная. Вот там-то и нужно будет разметать за собой снег.
Старшой немец спать еще не лег, сидел у стола, покуривая, и пальцами по столу выстукивал что-то нешибко, видать, томился перед завтрашним боем. Да и понятно это. Помирать-то никому охоты нет.
— Морген пиф-паф, матка, — сказал он наконец, глянув на нее тоскливыми глазами.
— Понимаю… — ответила она, а сама потихоньку собираться стала, все же опасливо поглядывая на спящих немцев.
Немец увидел это и тихо сказал:
— Матка ушел Овсянниково за шнапс. Понял? Так скажу. — И он показал рукой на спящих.
Одевалась она во дворе. Оттуда и выходить будет. Скотины у нее никакой не осталось, только пахло навозом на скотном, да на грязной соломе было скользко — замерзли следы буренушки. Тихо открыла она дверцу в воротах и вышла…
За Погорелым, через поле, в леске у Волги взвивались ракеты лунным мертвым светом.
У правого края деревни стоял немецкий пост, стоял открыто, не таясь, и даже издали были видны огоньки сигарет — курили фрицы. Она подалась к кустарнику, что был вдоль дороги, и через него обошла пост. Ночь хоть и безлунная, но тьмы настоящей не было. На снегу каждый темный предмет обозначался заметно. Немцы-то на посту вперед должны смотреть, а если, не дай бог, кинут взгляд назад, приметить ее смогут. Однако пронесло. От поста она уже далеко, да и дорога на Усово, по которой она идет, делая крюк, вся сквозь кусты.
К церкви она подходила уже смелее… Странно она у них стояла. Не посередке села, а по краю. Сказывали, что село-то дальше шло, а после пожара большого, которого она не помнила, отстроилась только одна половина деревни. Но и в детстве следов пожарища на той стороне она не замечала.
Дверей, конечно, в церкви давно не было. Здорово ее побило, когда немцы наступали. Вошла она, перекрестилась — и по привычке и потому, что боязно все же было, — и пошла на ощупь, руками по стенке. За бывшими царскими вратами был ход в подвал. Страшно было туда ступать. Как в могилу забираешься, но что делать. Спустившись, она шла дальше, согнувшись в три погибели, спотыкаясь о плиты, шла к самому крайнему склепу. Был тот без входа, но кто-то когда-то, небось после революции, сделал в кирпичной кладке проруб, чтобы туда пробраться (тогда все золото искали). Проруб был небольшой, но она-то — маленькая и худенькая — пролезть должна без труда.