Собрал лейтенант свое оружие, затянулся пояском и побрел на передовую обратно, а доктор ему вслед глядел тоскливо. Дружки небось, подумала Ефимия Михайловна.
Уже около месяца бьются наши и все никак деревень тех достигнуть не могут. Уперся немец, не сдвинуть. А тут еще разговоры она слышала, что со снарядами и минами у наших непорядок, нету подвоза. И верно, тишает наша артиллерия, все реже и реже тявкает, а фрицы — те каждый день, да не по разу долбят — и по лесу, где войско, и по Чернову. Все меньше домов живых в деревне остается, но ее дом, слава богу, пока еще не тронутый. Но рано ли, поздно ли разобьют и его. С этим Ефимия Михайловна уже вроде смирилась.
Хоть наступать наши и перестали, раненые шли и шли.
Да, трудная идет война… А сколько еще пройти надо, сколько городов, сколько деревень освободить, пока до ихней границы дойдут, — уйму. И за каждую высотку, за каждую деревеньку бой. Хватит ли народу в России? Смогут ли ее сыны такую войну выдюжить и живыми домой вернуться? Мало надежи. И вековать ей тогда одной, доживать свою жизнь бесполезную. Не услышать внучьих голосов. Горькая будет жизнь, безрадостная.
Потому Ефимия Михайловна и не боялась налетов немецких, не лезла в подпол при обстреле. Не так уж жизнь ей была дорога, чтобы беречься очень.
В одну из ночей прибыло в Черново пополнение… Много народу пришло, но в деревне не задержались, а сразу среди ночи на передовую отправились. Быть, значит, опять боям, опять кровушка русская польется. Щемило сердце, словно камнем придавило… Ребята все молодые, Ванины одногодки. Забегали в избу попить водицы, а скорее это предлог был, хотели, видно, погреться… Морозы хоть и спали чуть, но все же…
На рассвете загремел бой. Перекрестилась Ефимия Михайловна, пожелала нашим победы, чтоб осилили наконец Овсянниково. На пригорке оно стояло, а перед ним поле на версту будет. Вот эту версту-то и никак наши одолеть не могут.
Этой ночью-то и танки урчали. Может, с ними одержат наши победу?
Но скоро бой угас… Только немцы стали бить опять по их деревне. Сильно били и еще два дома порушили.
В ночь вернулись те войска. Слышала она команды, ржание лошадиное, и танки гусеницами громыхали. И ушли куда-то в другое место. Опять затишье наступило.
В один из дней зашел к ним в санвзвод лейтенант тот, доктора навестить. В штаб его вызвали, потому и зашел. Еще больше похудевший стал, щеки совсем ввалились, под глазами круги черные. Говорил капитану, что от роты его двадцать два человека только осталось. Подстригли его тут, подровняли, больно обросший был, а она опять ведро картошки ему приготовила. Но он вроде и не обрадовался, как в первый раз, принял ее дар с безразличием, чувствовалось — устал невпроворот. Пересыпал картоху в свой вещмешок, приподнял, усмехнулся криво: «Донесу ли? Ослабли мы, мать, там здорово». А всего-то полпуда, не более, дала она ему, что это для мужика? — плюнуть.
Спрашивал он доктора, не слышно ли что в штабе насчет смены, на что доктор ответил, что нет пока об этом разговора. А пора бы. Полтора месяца на передовой. Апрель уже на носу.
Как-то раз утром пришла к ним девушка военная. Не знала Ефимия Михайловна, что тут есть у них девицы-солдатки, удивилась и обрадовалась с женщиной словом перемолвиться, а то все мужики кругом. Та вроде тоже удивилась и обрадовалась. Ладная такая девушка, полушубочек сидит складно, сапожки по ноге. Шапка-ушанка командирская, только невеселая пришла.
Доктор ее в свой закуток пригласил, говорили они там долго. Вышла она от него расстроенная и сразу к Ефимии Михайловне бросилась — поговорить, дескать, нужно.
А где у них по душам поговорить, полна изба народу. Вышли во двор. Она сперва имя-отчество у нее узнала и только тогда разговор начала:
— Ефимия Михайловна, одна вы тут женщина. Посоветуйте, что делать? Хины доктор мне не дал. Может, вы какое средство народное знаете? Не хочу рожать, безотцовщину разводить.
— Почему ж безотцовщину? Есть же отец, не от духа же святого? — спросила Ефимия Михайловна.
— Сегодня есть, а завтра может не быть, — резко так ответила и рассказала, что ждет батальон пополнения, и как оно придет, опять Овсянниково брать будут и комбат сам решил наступление возглавить. Сам сказал, пойду — или возьмем эту чертову деревню, или голову положу. Знает она, что это значит. Он такой, ее комбат, что сказал, то и сделает. Пойдет в первом ряду, первую пулю и схлопочет.
— А почему врач-то отказал? — спросила Ефимия Михайловна.
— Он сказал, хорошо, что так получилось. Не место женщинам здесь. Иди в санроту, а через несколько месяцев уволят из армии, и кончится для тебя война.
— А может, прав он? Куда, девонька, нам, женщинам. Мужики не выдерживают…
— Я от него никуда не хочу. Поняли, Ефимия Михайловна?
— А он-то знает?
— Нет, конечно.
Что могла Ефимия Михайловна присоветовать? Зельев никаких она на этот счет не знала, да кабы и знала, вряд ли сказала. Не дело дите в утробе убивать. И народу после войны ох как поменеет, нужно сейчас бабам рожать, как ни тяжело.
— Рожай, девонька… А если некуда будет дитя деть — ко мне приноси. Своих внуков мне, наверное, уж не видать… Приму хорошо.
Рассмеялась солдатка вдруг:
— Не сирота я. Свои родители есть. Примут. Но на добром слове спасибо, Ефимия Михайловна.
Комбата Ефимия Михайловна мельком видала. Видный мужик, статный. Нос, правда, с горбинкой, кривоватый. Но всем другим вышел.
Не послушалась Катя (так звали девоньку) доктора, не пошла в санроту, при своем капитане осталась, санинструктором. А зря. Ведь она теперь не только о своей жизни должна думать. И комбату, наверное, ничего про то не рассказала, иначе он бы ее мигом в тыл отправил.
Тем временем стало приходить пополнение в батальон, о котором Катя говорила. Когда двадцать бойцов новеньких придет, когда с полсотни. На передовую их пока не отправляли, здесь расположили и водили каждый день за Погорелое на занятия. Иной раз слыхать было, как «ура» они кричали на учениях.
В ту ночь проснулась Ефимия Михайловна от стука в дверь сильного. Дневальный спросонья спрашивает:
— Кто ломится?
А в ответ голос знакомый:
— Открой, друг, дай свою избу поглядеть.
Господи ты боже мой — Ваня же это!
Скатилась она с лежанки к двери… Руками дрожащими засов никак подвинуть не может, и голосу нет, чтобы сказать: «Ваня, тут я, мать твоя».
Наконец открыла. Иван как ее увидел — так и обмер. Тоже слов не находит, только смотрит, глазами моргает. Потом лицо скривил и бросился ее целовать. У обоих лица мокрые, ее слезы с Ваниными перемешиваются.
Доктор тут из своего закутка вышел. Он поздно спать не ложился, все писал чего-то каждый вечер.
— Ефимия Михайловна, неужто сын?
— Он самый. Ванечка мой. Господи, услышал ты мои молитвы. Довелось свидеться.
Сказала, а сердце вдруг сжалось — воевать же здесь Ване. Не на побывку прибыл, на войну.
А Ваня слезы отер, отошел от нее на шаг, каблуками прищелкнул, руку к ушанке приложил:
— Товарищ капитан…
— Ладно, — махнул рукой врач. — Проходите в свой дом, располагайтесь, товарищ…
А у Вани в петлицах четыре треугольника. Врач, как назвать, не знает — то ли старшина, то ли замполит.
— …Замполит Разумихин, — четко так Ваня доложил, а улыбка во все лицо, глаза сияют. — Я сейчас, мама. Скажу только, что здесь остаюсь, — и выбежал.
Доктор в свой закуток зашел, а потом отодвинул плащ-палатку.
— Ко мне заходите, Ефимия Михайловна. По такому случаю я спиртику израсходую.
А Ефимия Михайловна в печку сразу.
Там у нее чугунок с картошкой стоял, горячий еще. Больше ей сына попотчевать нечем.
Ваня вернулся скоро, стал свой вещмешок развязывать. Хлеба достал, банку консервов каких-то. Присели они за стол. Доктор разлил всем спирта.
Ваня поднялся с кружкой в руке:
— За встречу, мать, и за победу.
— До победы-то далеко, вот за встречу необыкновенную надо выпить, — сказал доктор. — Повезло тебе необычайно. И мать увидеть, и в своих родных местах воевать.