Доктор вышел и глядел на капитана не то что зло, но как-то отчужденно, неприязненно. Тот допил все, отдал молча флягу Кате, бросил взгляд на врача:
— Чего смотришь?
— Смотрю, и все, — ответил тот спокойно.
— Раненых всех отправляйте в Бахмутово. Всех, всех.
— Отправляю по мере возможности.
— Не по мере, а всех! Поняли?
— Понял.
Потом комбат подошел к доктору вплотную, взгляд в взгляд.
— Осуждаешь? — спросил и глазами впился. Доктор не ответил, но взгляда не отвел. — Мне это Овсянниково вот где стоит, — продолжил комбат и рукой по горлу. — На всех совещаниях меня склоняют. Побольше бы огонька — взяли бы. Почти совсем подобрались. Надо было… Понимаешь — надо!
— Кому? — спросил доктор и, резко повернувшись, ушел в перевязочную.
Комбат постоял еще немного, хотел было сказать что-то вослед, потом махнул рукой, буркнул про себя что-то и громко Кате:
— Катя, пойдем! — И ушли они.
В избе кто стонет, кто бредит, кто матерится от боли, а один боец, когда комбат ушел, сказал:
— Красиво, черт, шел… Комбат-то наш. Красиво.
— Что толку, — другой в ответ.
— Нет, красиво шел, черт чернявый, красиво.
Опять вышла на крыльцо Ефимия Михайловна…
Стрельба редкая с передовой все еще доносилась, и ракеты шпарили густо. Все небо над Овсянниковом в голубых вспышках, словно марево. И трассирующие нет-нет да прочертят небосклон красными точками.
Вышел и доктор. Закурил и на небо тоже уставился.
— Мучаешься, Михайловна?
— Мучаюсь, Васильевич. — Стали они так звать друг друга недавно. — Если живой Ванечка, прислал бы с кем весточку…
— Да куда там, в заварухе. Не до того, наверное, было.
— Ну как же, должен все-таки о матери подумать. Нет, чует мое сердце — не живой он уже.
Доктор затянулся несколько раз сильно. Разгорелась самокрутка и лицо его усталое осветила.
— Вот что, Михайловна. Могу я послать санитара на передовую, чтоб про твоего Ваню узнать, но… сама понимаешь… Попросить могу. Не приказать — попросить. Вот сама решай. Убьет его — на нашей с тобой совести будет…
Задумалась Ефимия Михайловна. Нет, не может она ради своего спокойства чьей-то жизнью рисковать. Не может. Так и ответила:
— Нет, Васильевич, на такое дело права у нас с тобой нет.
— Потерпи до утра, Михайловна. Утром и писаря будут приходить со строевыми записками, и раненые после налета утреннего. С кем-нибудь твой Иван и даст о себе знать. На том и порешили?
— Больше нечего делать.
— А теперь идем спать. Ту ночку не спали. Наверное, с ног валишься?
С трудом до своей лежанки добралась, по всей избе на полу друг к другу впритык лежали раненые. Залезла, накрылась полушубком, и забил ее вдруг озноб, хотя печь-то была горячая, цельный день топили, и подумалось — не Ванин ли озноб ей передается, не лежит ли он на поле, еще живой, но замерзающий, не зовет ли мать губами захолодалыми? А как подумала это, уже спокою не было никакого — ясно виделся ей Ваня на овсянниковском поле.
— Пойду, — решила она. — Пойду. — И как решила, уже знала — ничто ее не остановит.
Оделась она прямо на печи. Ноги в валенки сунула, полушубок надела, спустилась с лежанки и тихо, чтоб не потревожить кого, прошла между ранеными, мимо дневального, что в сенях дремал. Как-то невольно пакет с бинтом, что на столе лежал, захватила и положила в карман полушубка. И озноб ее сразу прошел, как рукой сняло.
Дорога ей, конечно, знакомая, да и тропки на передовую протоптаны. Только где и как она будет искать Ваню — пока не представляла. Лес, из которого наступление вели, версты на две тянется. Одним концом к Усову подходит, другим в Паново упирается. Но раз наступление на Овсянниково было — к нему и пойдет, то есть к тому куску леса, что напротив Овсянникова располагается.
Пока по подлеску шла, с неба, ракетами рассвеченного, падал снег, но в самом лесу темно стало. Но тропка все же была видна.
Кое-где в стороне от тропки шалаши стояли. В них, значит, наше войско и обретается. Из иного дымок вьется — греются ребятки.
Боялась она, что остановят ее по дороге, но никого ей не встречалось. Если посты и есть, которые бодрствуют, то у опушки, а тут, с тылу, охранять нечего.
Лес этот она как свои пять пальцев знает. С детства в нем и ягоды и грибы собирала, хотя ночью в нем ни разу, конечно, не бывала. Ночью он какой-то другой. И деревьев побитых много и воронок.
Вот и поле сквозь деревья проглядывается… Голубится от ракет. Но ракет-то все меньше и меньше. Шалашей здесь у края много, но она их обходить старалась.
Один обходя, чуть не ступила ногой на убитого… Упало сердце, не Ванечка ли? Нагнулась, повернула (лежал он лицом уткнувшись) — нет, незнакомый.
Потом и еще и еще ей солдатики убитые на глаза попадались. И к каждому подходила со страхом, каждого оглядывала…
Но вот и к краю самому подошла — развернулось перед ней овсянниковское поле, развороченное снарядами, с тремя танками подбитыми — на середке.
И поняла она ясно так, словно выдалось ей какое-то чувство особое, — на поле Ваня! И спрашивать никого не надо. На поле он, и все!
— Ванечка, — вырвалось у нее, — Ванечка… Погодь помирать, к тебе иду, — и ступила на поле.
И не слышала, как закричали сзади ей:
— Куда ты? Убьют же! Немцы там! Давай назад!
Столпились бойцы у опушки, разбуженные ее криком, не знают, что делать. За ней побежать — немцы пристрелят. Одну ее оставить — совесть не велит.
А она метров пятьдесят уже прошла… Бросился один все же за нею, догнал, схватил за плечи:
— Куда ты, мать? Опомнись! — и стал тащить ее обратно, но она оттолкнула его с неожиданной силой, так что не удержался тот на ногах, и прибавила шаг. Пока тот на земле барахтался, она еще отошла. Пополз тот боец обратно.
А она шла и уже негромко, почти про себя, говорила:
— Ванечка, погодь помирать — иду к тебе… — и шла, над каждым убитым останавливаясь, каждого убитого разглядывая.
И хотя начало светать, стоял густой туман и ни одного выстрела с той стороны не слышно.
Так и шла она по полю не прямо, а зигзагами, ни одного убитого не пропуская, над каждым наклоняясь.
Вся передовая не спускала с нее глаз. Лежали у кромки леса, побледневшие, руками оружие судорожно стискивая, и ждали — вот-вот немец откроет огонь, и что тогда делать? Как отомстить? И тишина стояла, кашлянуть боялись, не то что слово вымолвить, дыхание затаили.
А она шла и шла… В своем полушубке черном, в длинной юбке, в платке распустившемся, сквозь дымку серую…
На Овсянниково, где немец, она совсем не глядела, смотрела только на землю. А оно близилось с каждым ее шагом.
Но вот обошла она всех, и впереди только два тела валяются.
Вот подошла она к одному, нагнулась, потом выпрямилась и пошла к последнему, глянула и упала рядом. Прильнула ухом к Ваниной груди и уловила толчки слабые, а когда к лицу прижалась — почуяла теплое.
Нога у Вани была разбита. Поднялась она, огляделась невидящим взглядом, поняла, что одна она на этом мертвом поле, что помощи ждать неоткуда, и стала думать, как ей Ивана тащить половчее, чтобы ногу его не тревожить.
Нагнулась, взяла его под мышки, приподняла и сделала шаг назад. Стронулось Ванино тело; но раненая нога по земле поволочилась. Как же сделать так, чтобы не бередить ее? Но ничего не придумала и потащила дальше.
Так, шаг за шагом, часто приостанавливаясь для передыха, тянула она своего Ваню от смерти…
А на передовой гадали — живого или мертвого тащит?
И тут Ваня, наверное, от боли в ноге, очнулся, глаза открыл и застонал. Вот тут она испугалась. Положила его на землю, наклонилась к лицу:
— Молчи, Ванечка, молчи только. Не надо, чтоб немцы прознали, что живой ты…
— Где мы, мама? — прошептал он.
— На поле овсянниковском. Не говори ничего, немцы близко.