Догоняя взвод, равняется он с Чураковым. Тот идет широким размеренным шагом, и кажется, может пройти так же легко еще столько же. Коншин, хлопнув его по плечу, некоторое время идет рядом.

— Иван, ты, пожалуй, спокойнее всех? — начинает Коншин.

— А чего травить себя зря? Что будет, то будет…

— Ты не был в сарае.

— Ну, если б и был? Вы что с Ильей думали — хоромы для раненых по всему фронту построены?

— Этого не думали, но вот так, как лежали эти люди…

— Так чего же рассиропились? Война. Разве не понятно?

У Чуракова железная нервная система. Он знает, что очень силен — и с любым немцем, если дойдет до рукопашной, справится запросто, знает, что умеет прекрасно стрелять, окапываться, штыком владеет не хуже Кравцова, обладает боксерской реакцией и совершенно справедливо полагает, что изо всех них остаться живым шансов у него больше. Ну, а если что… От судьбы не уйдешь. А воевать надо! Жестоко воевать!

— Пахомыч сдает… Все о Волге ноет. Она мне тоже родная, Волга-то… В общем, Алеха, живы будем — не помрем.

А навстречу все чаще и чаще попадаются подводы с ранеными. Закутаны они одеялами почти с головой, и лишь иногда увидишь небритое, со впавшими щеками, обострившееся лицо с закрытыми глазами, и невольно у всех сжимаются сердца и начинает сосать под ложечкой…

Желтится на востоке небо, блекнет на западе зарево передовой, но все громче и громче ее рык. Она уже близехонька и ждет их — жадно, нетерпеливо.

Этот рык жутью забирается в самую глубину души рядового Дикова, того самого, которого никак не раскусит помкомвзвода Коншин. Страх томил его еще на Урале, где формировались. Потому часто его глаза вспыхивали ненавистью ко всем, кто им командовал — от отделенного до командира роты. В каждом командире видел — вот этот поведет меня на убой. Сам он одно время работал на бойне и теперь чувствует себя заарканенным бычком. Вот почему он так озирается всю дорогу, и его не привыкший мыслить мозг лихорадочно выискивает хоть какой выход, но пока не находит. Любили бабы Дикова, хотя и был некрасив, любили за мужское, и сейчас, вспоминая их, думает он: сколько еще могло быть у него женщин, если б не эта проклятая война, если б не то страшное и непонятное, что ожидает его и против чего яростно протестует сильное, молодое тело.

Так и идет он, внутренне упираясь, но влекомый общим движением колонны, безнадежно понимая — каждый шаг приближает его к тому, чего он не хочет и чего боится.

Зато, если судить по виду, легко идет на войну командир первого взвода Андрей Шергин. Нет у него кубарей в петлицах, но шинель и шапка командирские. Затерялись в госпитале документы о присвоении звания, но прислали его из командирского резерва, потому и поставили на взвод.

Коншин часто поглядывает на высокую, стройную фигуру Шергина, туго перетянутую ремнями, его интересует Андрей. Слышал он, что после ранения, попав в нестроевую часть, выпросился Шергин в пехоту. Немногословный, он кое-что все-таки рассказывал про войну и — совсем не похожее на рассказы Савкина. Не был он напуганным, как другие «бывалые».

— Андрей, — спросил как-то Коншин, — почему ты в пехоту пошел? Воевал же ты и знаешь, почем фунт лиха.

— Я строевой командир. Нечего мне в стройбате делать.

— Но там страшно, — протянул руку Коншин в сторону горящего неба.

— Ну и что? — спокойно ответил Шергин.

— Рисуешься?

— Нет, — Шергин закурил. — Просто я должен вернуться другим, не таким, каким ушел.

— Не понимаю.

— Или не вернуться совсем, — продолжил Шергин.

— Тоже не понимаю. И ты примирился с этим? С «совсем»?

— Ты можешь представить, что тебя убьют?

— Реально — нет.

— Я тоже стараюсь об этом не думать.

Разговор не удовлетворил Коншина. Только один раз — еще на Урале — видел он, как покинуло Шергина спокойствие. Получали письма, и когда выкрикнули его фамилию, он бросился побледневший, схватил письмо и, отойдя в сторонку, долго читал его, словно впитывая каждое слово. Потом не раз видел Коншин, как, забившись в уголок, чтоб никто не мешал, перечитывал Шергин письмо, и губы его кривила какая-то сдерживаемая, но все же заметная боль.

— От девушки? — спросил Коншин.

— От девушки, — спокойно, но нехотя бросил Шергин так, что продолжать расспросы Коншин не стал.

И никто, кроме военной цензуры, не знал, что письмо это не от девушки… А что думал и чувствовал Шергин, читая и перечитывая письмо, не знал никто.

Только видит Коншин, да не один он, что идет Шергин на фронт спокойный, подтянутый, решительный и очень сосредоточенный. Не так, как прочие — с сумятицей и томлением. Видит, но не знает тому причины и потому заговаривает с Шергиным часто, не смущаясь, что отвечает тот скупо и вроде безохотно.

— Андрей, мой Савкин говорит, что на фронте порядка мало. Так ли?

— У нас был толковый командир полка. Мы ни разу не попадали в окружение и отходили в полном порядке.

— А ты сам совершил что-нибудь такое?

— Что именно? О чем ты?

— Ну, проявил себя?

— Меня утвердили в должности комвзвода и послали аттестацию.

— Значит, что-то сделал?

— Наверное.

— А за что дают награды? Что надо совершить, чтоб получить… ну, хотя бы «За отвагу»?

— Мальчишеские вопросы, Коншин.

— Ну, ты за что получил?

— Просто воевал. Но «За отвагу» — это мало.

— Хочешь большего?

— Хочу.

— Честолюбие?

— Нет. Мне нужно.

— Всем бы не мешало, — усмехается Коншин.

— Другим это не так важно.

— Вот как? Почему это — для тебя важно, для других…

— Прости, я пойду к взводу, — перебивает Шергин и уже на ходу бросает — Когда-нибудь объясню.

Под стать своему командиру взвода его связной Сашка — тоже ладный, подтянутый. Все ему впору: и шинель, и шапка, даже обмотки не уродуют его. Чуть он пониже Шергина, но крепко затянутый брезентовый пояс стройнит его. И шагает он тоже легко, привычным пружинистым шагом. Служил кадровую в пехоте — переходил за эти годы не одну сотню верст, не одни сапоги истоптал, обвыкся в ночных походах. Нередко улыбка блуждает на его лице — было у него перед маршем необыкновенное: поцеловала его Зина из санроты, с которой бегал вместе при бомбежках и прикрыл которую своим телом, когда взрябили пули снег вокруг них и близились к ним… До сих пор ощущает он прикосновение холодных Зининых щек, до сих пор в памяти ее слова: «Ждать тебя буду, родненький…»

Раза три за ночь обмахивает батальон на своей белой, как и его полушубок, лошади двадцативосьмилетний комбат — капитан Шувалов. Не пришлось ему побывать ни в Испании, ни на Халхин-Голе, где кое-кому из его друзей удалось заслужить ордена и славу. У него же на гимнастерке скромно поблескивает только значок «Отличник РККА» — маловато. Но впереди вся война, лишь бы не сплоховать. На последних учениях на Урале все прошло прекрасно — лихо поднимали командиры рот в атаку бойцов, с дружными криками «Ура, за Сталина!» с ходу была взята сопка, занятая «противником». Красиво прошли учения, и заслужил он благодарность комбрига.

Что там, он еще не знает, но молод, самонадеян и верит в успех. Сам напросился, чтоб его батальон первым пошел в наступление, и хочется ему во что бы то ни стало выиграть свой первый бой — лиха беда начало… Часто подъезжает он к штабным саням, где едет Катенька — сестренка из санроты, любовь с которой началась еще на формировании. Поначалу не хотел брать ее в батальон, но она сама — «хочу с тобой быть и никаких…» Конечно, на самый передок ее не возьмет, пусть в сан-взводе будет. И хотя девушек там не было — разрешил комбриг, после того, как сказал Шувалов, что как из боев выйдут, так и распишется он с Катенькой… Либо перед возможной смертью все таким настоящим кажется, либо, и верно, полюбил, потому как нет для него сейчас человека дороже… А когда представлял, что может кто полезть к Катеньке, если бы осталась она в санроте, то рука сама тянулась к кобуре, а в голову ударяла кровь…