Я продолжаю свою длинную импровизацию до тех пор, пока угрюмые глаза моего собеседника не загораются снова и лицо не делается опять простодушно-мягким и детски, доверчивым.

— Милое дитя, — говорит он, — если бы то, о чем вы рассказываете, могло бы осуществиться, я бы считал себя счастливейшим из людей.

— Почему?

— Чем дальше от людей и от их суетного общества, от их мелочности, придирчивости, зависти и злобы, тем лучше. Вы еще так юны, жизнь улыбается вам, и вы меня не поймете. Но я много видел горя в жизни, и поэтому меня тянет или в зеленые дебри леса, или в мой хрустальный теремок. Однако уже поздно. Я выведу вас на дорогу и провожу до города. Можно?

И, не дожидаясь моего ответа, он бросил медведю:

— Ну, Мишка, идем!

Тот встал на задние лапы и с тою же лаской-воркотней закинул одну из передних на плечо своего двуногого друга, словно обнял его, и, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, зашагал о бок с ним, как товарищ-спутник.

На том месте, где у входа в город лес снова превращается в парк с его разбегающимися аллеями, мы расстаемся.

— Кто вы, странный человек? Скажите мне ваше имя по крайней мере. — Срывается помимо воли с моих нетерпеливых уст.

— Зачем? Вы сказали, что я лесной царек, и пусть таким лесным царьком я и останусь в вашей памяти, милое дитя с радостными глазами.

Я смотрю на него еще с минуту. Какой странный, какой непонятный, особенный человек.

— Прощайте, — говорю я наконец. — Спасибо, что вывели меня на дорогу. Уже сумерки. Я могла легко заблудиться в лесу.

— И вам спасибо, — слышу я ответ, — за то, что не испугались, не побоялись моего угрюмого вида. За это вас благодарю.

И опять тот же взгляд, суровый и печальный. Он должен быть очень несчастлив, этот человек.

* * *

— Где ты была так долго? Что с рукою? Разве можно так пугать?

Эльзе сделан выговор за то, что отпустила меня одну в глухую часть парка. У мамы-Нэлли и у «Солнышка» встревоженный вид, испуганные глаза. Они беспокоились обо мне ужасно. В результате мне запрещено кататься с гор и гулять одной.

— Это не Ш., где нас знали все и где мы всех знали, — подтверждает с недовольным видом отец.

Потом я рассказываю им о своей встрече с незнакомцем.

— Лесной царек… Хочется верить, что это так.

— Фантазерка, — смеется мама-Нэлли, — и когда ты спустишься на землю и не будешь витать со своими грезами в облаках?

А вечером, перед сном, я беру мою заветную тетрадку и набрасываю в ней новые рифмы в честь лесного царька и его четвероногого друга. И с волнением читаю их Варе.

* * *

На дворе крутит декабрьская вьюга. В комнате мамы-Нелли, перед огромным трюмо, зажжены свечи, а поверх ковра разостлана большая, чистая белая тряпка.

Я стою перед трюмо неподвижная, как кукла. Белое платье клубится вокруг моей хрупкой фигуры. Два цветка белой лилии запутались в густых русых волосах.

Мама-Нэлли, в темно-гранатовом бархатном платье с брильянтовой бабочкой в искусно причесанных черных волосах, сидит в удобном широком кресле и, вооружившись лорнетом, подробно «инспектирует» мой наряд.

Варя, уложив детей, пришла посмотреть на сложную процедуру бального одевания. Эльза, Даша и портниха ползают вокруг меня, подкалывая что-то у трена и пристегивая последними стежками нечаянно распустившийся воздушный волан.

Несколько дней тому назад Марья Александровна Рагодская приезжала приглашать нас на большой вечер в одну из стрелковых частей, куда только что перевели ее мужа. Мне очень не хотелось ехать на этот вечер, тем более что никого еще из танцующей молодежи я не знала здесь, в Царском.

— Пустяки, — успокаивала меня мама. — во-первых, ты знакома со многими сверстницами-барышнями, которые не замедлят представить тебе своих братьев, родственников и знакомых. Во-вторых, ты знаешь молодого барона Фрунка, Медведева и Невзянскаго. Да кроме того, и Марья Александровна не позволит тебе скучать.

Ах, вот именно этого-то я и не хочу. Будут подводить незнакомых людей, которые, в свою очередь, с глухим чувством неудовольствия станут из вежливости кружить в вальсе чужую, незнакомую им барышню. Лучше бы не ехать. И мои глаза с мольбою останавливаются на лице мамы-Нэлли.

— А что, если остаться? Право, я прекрасно бы провела время с Варей и Эльзой. Можно?

Я вкладываю в эту мольбу всю имеющуюся в душе моей нежность.

Минутная пауза. Затем энергичный отрицательный кивок черной головки, от которого брильянтовая бабочка загорается миллионами белых огней.

— Если ты хочешь сделать мне неприятность, девочка, оставайся, — звучит милый голос. — Вот, скажут добрые люди, сама вырядилась, на бал приехала, а падчерицу дома оставила, по всему видно — мачеха. Прелестно. Нечего и говорить.

Что? Мачеха? Падчерица? О, эти слова сжимают мне сердце. Я вырываюсь из рук меня одевавших и обнимаю маму-Нэлли.

— Еду! В таком случае еду!

И спустя полчаса вороная пара мчит нас на дальний конец города.

* * *

В большую залу Стрелкового собрания я вхожу точно приговоренная. Вспоминается другой вечер в маленьком Ш., на котором присутствовал Большой Джон. Нас встречает Марья Александровна с гурьбою молодых стрелковых офицеров. Следуют имена, фамилии, чины и опять имена. Разумеется, я не запоминаю ни единого. От золотого шитья мундиров рябит в глазах.

Молодежь щелкает шпорами, приглашая на контрдансы. Ах, какая это пытка для молоденькой дикарки, обожающей природу!

Там, в дальнем углу зала, вижу «Солнышко», который приехал сюда получасом раньше. Он стоит в группе более солидных офицеров и незаметно издали ободряюще улыбается мне.

Хочется кинуться к нему или крикнуть во все горло:

— Увези меня, пожалуйста, отсюда! Пожалуйста, увези!

Я вижу Татю Фрунк, порхнувшую по зале с блестящим адъютантом, дальше — Машу Ягуби, кружащуюся со своим кузеном-стрелком. Вон три сестрички Петровы одновременно пускаются в пляс. Счастливицы! Они чувствуют себя в своей тарелке. А я? Что за нелепое удовольствие, придуманное людьми, эти балы!

Кругом танцуют. Мама-Нэлли с Марьей Александровной заходят за колонну, оживленно разговаривая между собой. Я готова уже юркнуть за другую, чтобы исчезнуть с поля зрения всех этих господ в расшитых золотым шитьем мундирах, как кто-то преграждает мне дорогу.

— На тур вальса, m-lle.

Безусый офицерик, немногим старше меня, стоит передо мною. Глаза его веселы.

— Ах, слава Богу! — говорю я.

— Почему — слава Богу? — спрашивает он.

— А потому что это вы, а не взрослый офицер, приглашаете меня.

— То есть как это не взрослый офицер? — Юный офицерик начинает усиленно крутить несуществующие усы.

— Ах, пожалуйста, не обижайтесь. Вы, разумеется, не похожи на тех важных господ с усами, которые держатся прямо, точно проглотили аршин. Ха-ха-ха!

— Да и я не горбатый, слава Тебе, Господи, — протестует он. — И у меня гм… будут тоже усы, уверяю вас, даже очень скоро.

— Не раньше, как через четыре года, однако.

— Ну вот еще! Гораздо раньше.

— Ну, тогда через пять.

— А вы злая. Ха-ха-ха!

Мы кружимся несколько минут молча. Потом юноша говорит:

— Пляшете вы превосходно и легко, как перышко. А фигуры вальса умеете делать?

— Что за вопросы. Понятно!

Мы останавливаемся посреди залы и проделываем несколько фигур.

Мой кавалер в восторге. Здесь мало кто танцует такой вальс.

— Это новость. Где вы выучились всему этому? — осведомляется он, отводя меня на место.

— В институте, конечно.

— А-а-а!

Он опять покручивает невидимые усики и, лукаво прищурив глаза, прибавляет:

— А правда, что институтки обожают ламповщика, а свинью, извините ради Бога за выражение, именуют ветчиной?

Я вспыхиваю.

— Сами-то вы обожаете ламповщика! — сердито говорю я.

— Смотрите, смотрите на трех сестричек!

— Ха-ха-ха!

Посреди залы стоит высокий офицер с самодовольным видом, с длинными усами и красивым важным лицом. Вокруг него суетятся три сестрички Петровы: Нина, Зина и Римма.