— Так ты из тех, про кого говорят: убийцы в боксерских перчатках? Да, рыжий?
— Нет, приятель, не так. Видишь ли, не смог привыкнуть к этим подушкам. Нет. Тот бой по телевизору из дворца не передавали: я больше в подворотнях боксирую.
Механик зацепил большими пальцами карманы, передразнивая Макмерфи.
— Ты больше похож на трепача из подворотни.
— А разве я говорил, что не люблю потрепаться? Но ты лучше посмотри сюда. — Он поднес руки к лицу механика, прямо к глазам, и медленно поворачивал их ладонями и суставами. — Ты когда-нибудь видел, чтобы у человека, который только треплется, были такие пожеванные и изрезанные грабли? Видел, Хенк?
Он долго держал руки перед лицом механика и ждал, когда тот что-нибудь скажет. Механик посмотрел на руки, потом на меня, снова на руки. Когда стало ясно, что сказать ему нечего, Макмерфи пошел от него к другому, который стоял, прислонившись к холодильнику с прохладительными напитками, выдернул у него из кулака докторскую десятку и зашагал к магазину рядом с заправочной.
— Значит так, подобьете бабки за бензин и пришлете счет больнице, — крикнул он, оглядываясь. — А на эти деньги я куплю чего-нибудь перекусить ребятам. Это им вместо дворников и восьмидесятивосьмипроцентных масляных фильтров.
Когда он вернулся, все настолько расхрабрились, что, как бойцовые петухи, вовсю покрикивали на механиков: проверьте давление в запасном колесе, протрите окна, соскоблите птичий помет с капота, пожалуйста, как будто во всем, что произошло, была наша заслуга. Когда Билли не понравилось, как большой механик протер ветровое стекло, он тут же позвал его снова.
— Ты не вытер то м-м-место, где попал ж-ж-жук.
— Это не жук, — сказал тот угрюмо, соскребая пятно ногтем, — это птица.
Мартини закричал из другой машины, что это не могла быть птица.
— Если бы птица, то остались бы перья и кости.
Какой-то велосипедист остановился спросить, почему все в зеленой форме; какой-нибудь клуб? Хардинг тут же высунулся с объяснениями:
— Нет, друг мой. Мы сумасшедшие из больницы по шоссе, из психокерамической, треснутые котелки человечества. Хотите, я расшифрую картинку Роршаха для вас? Нет? Вам нужно торопиться? Ах, он уехал. Какая жалость. — Хардинг повернулся к Макмерфи. — До этого я никогда не мог себе представить, что в душевных болезнях заключен такой аспект, как могущество, могущество. Только вдумайся: чем более человек психически ненормальный, тем более могущественным он может стать. Пример — Гитлер. И красота сводит нас с ума, разве не так? Здесь есть пища для размышлений.
Билли открыл банку пива для девушки, и она привела его в такое волнение своей светлой улыбкой и «спасибо, Билли», что он начал открывать банки всем подряд.
А голуби суетились и бегали по тротуару, заложив руки за спину.
Я сидел, потягивал пиво и ощущал себя здоровым и бодрым; слышал, как пиво проходит в меня: шшшт, шшшт — вот так. Я уже забыл, что могут существовать хорошие звуки и вкусы, например, звук и вкус текущего в тебя пива. Я сделал еще один большой глоток и начал искать глазами: что еще я забыл за двадцать лет?
— Ого! — воскликнул Макмерфи, отодвинув девушку от руля и прижав ее к Билли. — Вы только посмотрите, как Большой Вождь налегает на огненную воду! — И рванул в самую гущу потока машин, а доктор сзади завизжал шинами, чтобы не отстать от нас.
Макмерфи показал нам, чего можно добиться, если иметь хоть чуть-чуть напускной храбрости и отваги, и нам казалось, что он научил нас, как этим пользоваться. Всю дорогу до побережья мы забавлялись тем, что изображали из себя храбрецов. Когда мы стояли у светофоров и люди пялились на нас и нашу зеленую форму, мы делали так же, как он: сидели прямо, уверенно, будто мы сильные и дерзкие парни, широко улыбались, смотрели им прямо в глаза, так что у них глохли моторы, слепли от солнца окна, а когда красный свет светофора сменялся зеленым, они не могли съехать с места, выведенные из душевного равновесия тем, что в каких-то трех футах от них разгуливала группа диких обезьян, а помощи поблизости не было никакой.
Так Макмерфи вел нас всех, двенадцать, к океану.
Мне кажется, Макмерфи лучше нас понимал, что наш храбрый вид был показным, потому что до сих пор ему так и не удалось нас рассмешить. Наверное, он еще не понимал, почему мы не в состоянии смеяться, но он знал, что человек не может стать по-настоящему сильным, пока не научится видеть смешную сторону. В конце концов он так старался показывать нам смешную сторону вещей, что я начал задумываться, уж не слеп ли он, раз не видит другой стороны, а может быть, он вообще не способен понять, что такое народившийся смех, задушенный еще там, глубоко внутри. Может, и остальные не понимали этого, а только чувствовали давление различных лучей и частот со всех сторон, так что вынуждены были двигаться и сгибаться влево-вправо, вперед-назад, ощущая работу Комбината, — но я-то хорошо это понимал.
Это все равно что заметить перемены в человеке, с которым давно не виделся, а если видишь его каждый день, изо дня в день, конечно, ничего не заметишь, потому что меняется он постепенно. Так, на всем пути до побережья я наблюдал результаты деятельности Комбината, как все изменилось, пока меня здесь не было. Например, останавливается на станции поезд и выплевывает цепочку взрослых людей в зеркально одинаковых костюмах и штампованных шляпах, отложил, как личинки одинаковых насекомых, каких-то полуживых существ, которые выходят — уф-уф-уф — из последнего вагона, потом раздается электрический гудок, и поезд движется дальше по угробленной земле, чтобы отложить личинки еще, в другом месте.
Или пять тысяч домиков за городом, наштампованных, абсолютно одинаковых, вытянувшихся цепочкой по холмам, только что с фабрики, даже еще сцепленных между собой, словно сосиски, тут же объявление: «ДОМИКИ „ЗАПАДНЫЙ УЮТ“ — ВЕТЕРАНАМ БЕЗ ПРЕДОПЛАТЫ», а ниже, по холму, игровая площадка, проволочное ограждение и другая вывеска: «ШКОЛА СВ. ЛУКИ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ» — там на акре мелкого гравия играют в «хлыст» пять тысяч ребят, одетых в зеленые вельветовые брюки и белые рубашки под зелеными свитерами. Цепочка мальчишек раздувается, изгибается, дергается, как змея, и каждый взмах этого хлыста отрывает маленького мальчика с краю, бросает его на ограждение, и он катится, словно перекати-поле. При каждом взмахе хлыста. Всегда тот же самый мальчишка, снова и снова.
Все эти пять тысяч детей живут в тех пяти тысячах домиков, что принадлежат мужчинам, сошедшим с поезда. Домики настолько похожие, что дети, возвращаясь домой, часто по ошибке попадают в другие дома и другие семьи. И никто никогда этого не замечает. Они ужинают и ложатся спать. Единственный, кого замечают и узнают, — тот маленький мальчик, что на конце хлыста. Он постоянно в ссадинах и царапинах и, где бы ни появлялся всегда оказывается ни к месту. Он также не может расслабиться и посмеяться. Очень трудно смеяться, когда ощущаешь давление лучей, исходящих от каждой новой проезжающей машины или от каждого домика на твоем пути.
— Мы можем даже создать лобби в Вашингтоне, — рассуждал Хардинг, — организацию вроде национальной африканской ассоциации душевнобольных. Группы оказания давления. Большие рекламные щиты вдоль шоссе, на них — придурковатый шизофреник, управляющий машиной для сноса зданий, и крупным красно-зеленым шрифтом слова: «НАНИМАЙТЕ ДУШЕВНОБОЛЬНЫХ». У нас радужные перспективы, джентльмены.
Мы переехали мост через Сиуслоу. В воздухе висела водяная пыль, и я на язык почувствовал вкус океана раньше, чем мы его увидели. Все понимали, что находимся рядом, и до самого причала уже не проронили ни слова.
У капитана, который должен был взять нас в море, лысая серая металлическая голова выступала из высокого ворота черного свитера, как орудийная башня на подводной лодке; он обвел нас потухшей сигарой, торчавшей изо рта, словно дуло. Стоя рядом с Макмерфи на деревянном причале, он разговаривал и смотрел в море. Позади него, несколькими ступеньками выше, на скамейке у двери магазинчика, торгующего рыбной наживкой, сидели человек шесть или восемь бездельников в штормовках. Капитан говорил громко, обращаясь и к ним, находившимся у него с одной стороны, и к Макмерфи, стоявшему с другой стороны, а свой громыхающий голос направлял куда-то посередине.