Посторонись, бросаю. Эх, дамочка, в карманах пусто, а так хочется новые парадные туфли. Получай. Вот это да-а!

Неудача.

Промок насквозь. Лежу в луже.

Глаза змеи. Снова его пробросили. Вижу над собой единицу. Не может никак выиграть своими шулерскими костями в маленькой улочке за продовольственным магазином в Портленде.

Улочка — это тоннель, здесь холодно, потому что солнце заходит. Можно я… проведаю бабушку? Пожалуйста, мама.

Что он сказал, когда подмигивал?

Первый полетел на юг, а второй вернулся в дом.

Не стой у меня на пути.

Черт тебя побери, сестра, не стой у меня на пути пути ПУТИ!

Мне метать. Э-э. Черт. Неудача. Глаза змеи.

Учительница сказала, у тебя умная голова, сынок, кем-нибудь вырастешь…

Кем, папа? Ткать ковры, как дядя Б. и П. Волк? Плести корзины? Или стану еще одним пьяницей-индейцем?

Послушай, механик, ты индеец?

Совершенно верно.

Должен признаться, ты отлично знаешь язык.

Да.

Хорошо… на три доллара обыкновенного бензина.

У них бы поубавилось спеси, если бы узнали, что происходит между мной и луной. Не обычный индеец, черт…

Тот, кто — не помню, откуда это? — шагает не в ногу, слышит другой барабан.

Снова глаза змеи. Э-э, парень, да эти кости не двигаются.

После похорон бабушки папа, я и дядя Бегущий и Прыгающий Волк откопали ее. Мама не пошла с нами, ни о чем таком она никогда раньше не слышала. Повесить труп на дереве! Любому дурно станет. За осквернение могилы дядя Б. и П. Волк и папа отсидели двадцать дней в вытрезвителе тюрьмы в Даллзе, играя в карты.

Но это же наша мать, черт побери!

Не имеет значения, ребята. Вам не надо было ее трогать. Не знаю, когда вы, чертовы индейцы, это поймете. А теперь скажите, где она? Лучше признайтесь сами.

Пошел ты, бледнолицый, сказал дядя Б. и П. Волк, делая самокрутку. Я не скажу.

Высоко-высоко в горах, в своей постели на высокой сосне, чертит старой рукой вместе с ветром, считает облака под старую считалку:…в небе гуси пролетают…

Что же ты сказал мне, когда подмигнул?

Играет оркестр. Смотри — небо, сегодня Четвертое июля.

Игральные кости остановились.

Снова они добрались до меня с этой машиной… интересно…

Что же он сказал?

…интересно, как Макмерфи удалось сделать меня снова большим?

Он сказал: «Взять мяч».

Они там, снаружи. Черные в белой форме мочатся под дверь на меня, потом придут и свалят на меня, будто я промочил все шесть подушек, на которых лежу. Шестерка. Мне казалось, комната — это игральная кость. Единица, глаз змеи вверху, круг, белый свет в потолке… так вот что я видел… в маленькой комнате-кубике… наверное, уже темно. Сколько часов я находился в отключке? Немного туманит, но я не утону в нем, не спрячусь. Нет… уже никогда…

Я стою, поднялся медленно, чувствую, как между лопатками онемело. Белые подушки на полу изолятора промокли насквозь, когда я находился без сознания. Я пока не мог вспомнить всего, но протер глаза ладонями и начал стараться, чтобы в голове прояснилось. Я очень старался. Еще никогда я сам не пытался выбраться.

Пьяной походкой я потащился к маленькому, как в курятнике, круглому, забранному проволокой окошку в двери и постучал по нему костяшками пальцев. Увидел, как по коридору ко мне с подносом идет санитар, и понял: на этот раз я их победил.

* * *

Бывали периоды, когда после шоковой терапии я недели две ходил в полубессознательном состоянии, жил в какой-то туманной и неясной дымке, похожей на неровную границу сна, — такой серый промежуток между светом и тенью, явью и сном, жизнью и смертью, когда ты понимаешь, что уже вышел из обморочного состояния, но еще не знаешь, какой сейчас день, кто ты на самом деле и вообще есть ли смысл приходить в себя, — по две недели. Если просыпаться не хочется, незачем, можно продлить это состояние и еще долго и бесцельно болтаться в туманной пелене, но, когда надо, я это понял, выбраться можно очень скоро, если только постараться. И я постарался: пришел в себя меньше чем за день — быстрее мне еще не удавалось.

Когда туман в моей голове рассеялся, я чувствовал себя так, как водолаз после долгого и глубокого погружения, мне казалось, будто лет сто я пробыл под водой и только сейчас наконец вынырнул. Это был последний мой электрошок.

А Макмерфи в течение недели получил еще три сеанса. Каждый раз, когда он приходил в себя и уже был способен подмигивать, являлась мисс Вредчет с доктором и снова пытала его: произошли ли какие-нибудь с ним изменения, готов ли он обсудить свое поведение на собрании и не думает ли снова вернуться в отделение. В такие моменты он весь преображался, зная, что народ из буйного, все до единого, смотрят в его сторону и ждут, и говорил сестре: как жаль, что у него только одна жизнь, которую он приносит в жертву ради своей страны, и пусть она поцелует его в розовый зад, но корабль он не оставит. Да!

Он поднимался со стула, раскланивался перед улыбающимися зрителями, а сестра уводила доктора на дежурный пост, чтобы позвонить в Главный корпус за разрешением на еще один сеанс.

Как-то раз, когда она повернулась уходить, он ущипнул ее через форму за одно место так, что ее лицо стало цвета его волос. Если бы не доктор, который стоял рядом и с трудом прятал улыбку, она бы влепила Макмерфи пощечину.

Я пытался уговорить его, чтобы он уступил сестре, главное — избежать электрошока, но он только смеялся, мол, они лишь бесплатно заряжают его аккумулятор, больше ничего, говорил, что, когда выберется отсюда, первая женщина, которая подберет рыжего Макмерфи, психа в десять тысяч ватт, сразу же засветится и замигает, как игральный автомат, и расплатится серебряными долларами. «Нет, я не боюсь их хилого зарядного устройства».

Он уверял, что ему не больно. Даже не принимал капсул. Но каждый раз, когда громкоговоритель объявлял, что ему следует воздержаться от завтрака и приготовиться к посещению Главного корпуса, он бледнел, на скулах начинали ходить желваки, лицо становилось худым и испуганным — точно таким я видел его в ветровом стекле, когда мы ехали с рыбалки.

В конце недели меня вернули из буйного в наше отделение. Многое я хотел ему сказать перед уходом, но он еще не пришел в себя после очередного электрошока, сидел и наблюдал за пинг-понгом, так что казалось: глаза его привязаны к шарику. Цветной санитар с санитаром-блондином отвели меня вниз, впустили в наше отделение, заперли за мной дверь, и я подумал, как здесь ужасно тихо после буйного. Я пошел в дневную комнату и, сам не знаю почему, остановился в дверях; все головы повернулись ко мне — на всех лицах такое выражение, какого я никогда раньше не видел. Лица их светились так, будто они смотрели на переливающуюся яркими огнями передвижную ярмарку.

— Дорогие друзья! — торжественно объявил Хардинг. — Перед вами дикарь, который сломал руку черному! Вот, смотрите!

Я улыбнулся им. Наконец я понял, что должен был чувствовать Макмерфи, с первого дня и до последнего, в окружении этих кричащих на него лиц.

Они обступили меня и просили рассказать обо всем, что случилось: как он держал себя там? Что делал? Правда ли, ходят слухи, что каждый день его обрабатывают электрошоком, а с него как с гуся вода, и он заключает пари с техниками на то, сколько сумеет держать глаза открытыми после включения.

Я все рассказал, и — надо же! — никого не удивило, что я вдруг заговорил, что человек, которого они считали глухонемым черт знает с каких времен и никогда не слышали от него ни слова, теперь разговаривает и слушает, как любой из них. Я сказал, что все истории — правда, и даже подбросил кое-что от себя. Они так хохотали над его ответами сестре, что два овоща даже заулыбались и фыркнули под своими мокрыми простынями, будто тоже что-то поняли.

Когда в следующий раз на собрании группы сестра подняла вопрос о пациенте Макмерфи, мол, по непонятным причинам он совсем не реагирует на ЭШТ и, чтобы установить с ним контакт, могут потребоваться более радикальные меры, Хардинг сказал: