Макмерфи оборачивается к остальным, хочет что-то спросить и открывает рот, но, увидев, как они смотрят на него, тут же закрывает. Он стоит с минуту перед цепочкой глаз, похожей на ряд заклепок; потом слабым голосом говорит:

– Мать честная. – Берет шапку, нахлобучивает ее на голову и занимает свое место на скамье. Двое техников возвращаются после кофе, идут в комнату напротив; дверь открывается – хуууп, – и слышен запах кислоты, как из аккумуляторной во время зарядки. Макмерфи смотрит на эту дверь.

– Что-то у меня в голове не укладывается...

По дороге обратно в наш корпус Макмерфи плелся в хвосте, засунув руки в карманы зеленой куртки, нахлобучив шапку на глаза, задумчивый, с потухшей сигаретой. Все притихли. Билли Биббита тоже успокоили, он шел впереди между нашим черным санитаром и белым из шокового шалмана.

Я поотстал, пристроился к Макмерфи и хотел сказать ему, чтобы он не волновался, сделать ничего нельзя – я видел, что какая-то мысль засела у него в голове и он беспокоится, как собака перед норой, когда не знает, кто там, и один голос говорит: собака, эта нора – не твое дело, больно велика, больно черна, и следы кругом то ли медведя, то ли еще кого не лучше. А другой голос, громкий шепот из глубин ее племени, не хитрый голос, не осторожный, говорит: ищи, собака, ищи!

Я хотел сказать ему, чтобы он не волновался, и уже рот раскрыл, как вдруг он поднял голову, сдвинул на затылок шапку, быстро догнал маленького санитара, хлопнул его по плечу и спросил:

– Сэм, а не завернуть ли нам тут в лавочку, я бы сигарет взял блок-другой.

Мне пришлось догонять его бегом, и звон сердца взволнованно и тонко отдавался у меня в голове. Даже в столовой, когда сердце успокоилось, я продолжал слышать в голове его звон. Этот звон напомнил мне то, что я чувствовал на футбольном поле холодными осенними вечерами по пятницам, когда стоял и ждал первого удара по мячу, начала игры. В голове звенело все громче и громче, казалось, не смогу устоять на месте больше ни секунды, и тут – удар по мячу, и звон смолкал, и начиналась игра. Так же, как перед футболом, звенело сейчас, так же я не мог устоять на месте от нетерпения. И видел я так же четко и остро, как перед игрой или как тогда у окна спальни: все вещи обрисовывались резко, ясно, плотно, я уж и забыл, когда их так видел. Ряды тюбиков с зубной пастой и шнурков, шеренги темных очков и шариковых ручек с оттиснутыми прямо на них гарантиями, что будут писать вечно, и на масле, и в воде, – а чтобы охранять это от магазинных воров, высоко на полке над прилавком сидел глазастый наряд медвежат.

Макмерфи, топая, подошел вместе со мной к прилавку, засунул большие пальцы в карманы брюк и попросил у продавщицы пару блоков «Мальборо».

– А лучше три. – Он улыбнулся ей. – Собираюсь много курить.

Звон в голове не прекращался до собрания. Я слушал вполуха, как они обрабатывают Сефелта, чтобы он отдал себе отчет в своих затруднениях, а иначе не сможет приспособиться («Все от дилантина!» – Не выдержав, кричит он. «Мистер Сефелт, если хотите, чтобы вам помогли, будьте честны», – отвечает она. «Но ведь для этого нужен дилантин; разве он не разрушает мне десны?» Она улыбается: «Джим, вам сорок пять лет...»), – И случайно посмотрел на Макмерфи, сидевшего в своем углу. Он не баловался колодой карт и не дремал над журналом, как бывало с ним на собраниях в последние две недели. И в кресле не сполз. Он сидел подобравшись, возбужденный и лихой, и переводил глаза с Сефелта на старшую сестру и обратно. Я смотрел на него, и звон в голове усиливался. Глаза его под белыми бровями превратились в две голубые полоски и стреляли туда-сюда, как за покерным столом, когда открывались карты. Я чувствовал, что с минуты на минуту он выкинет какой-то дикий фортель и неминуемо угодит в буйное. Такое же выражение лица я видел у других перед тем, как они набрасывались на санитаров. Я схватился за ручку кресла и ждал, боялся его выходки и в то же время чем дальше, тем больше побаивался, что никакой выходки не будет.

Он сидел тихо и наблюдал, как они разделывают Сефелта; потом повернулся в кресле на пол-оборота и стал наблюдать за Фредриксоном, который хотел поквитаться с ними за то, что они клевали его друга, и несколько минут громко возмущался приказом хранить сигареты у сестры. Фредриксон выговорился, потом покраснел, извинился, как всегда, и сел. Макмерфи по-прежнему ничего не делал. Я отпустил ручку кресла, подумал, что ошибся.

До конца собрания оставалось несколько минут. Старшая сестра собрала бумаги, положила в корзину и переставила корзину с колен на пол, потом остановила взгляд на Макмерфи, словно хотела проверить, не спит ли он, слушает ли. Сложила руки на коленях, посмотрела на пальцы и глубоко вздохнула, качая головой.

– Мальчики, я долго думала над тем, что собираюсь сказать. Я обсудила это с доктором и со всем персоналом, и, как ни огорчительно, мы пришли к одному и тому же выводу: за безобразия в связи с уборкой, произошедшие три недели назад, должно быть определено какое-то наказание. – Она подняла руку и огляделась вокруг. – Мы долго не заговаривали об этом, ждали в надежде, что вы возьмете на себя труд извиниться за недисциплинированность. Но ни в ком из вас не заметили ни малейших признаков раскаяния.

Она опять подняла руку, чтобы не перебивали, как гадалка с картами в стеклянной будке.

– Пожалуйста, поймите: мы не устанавливаем для вас правил и ограничений без того, чтобы тщательно взвесить их терапевтическое действие. Многие из вас находятся здесь, потому что не смогли соответствовать общественным правилам во внешнем мире, не готовы были принять их, пытались их обойти. Когда-то, возможно в детстве, вам позволяли пренебрегать правилами общества. Нарушая правила, вы сознавали свою вину. Вы хотели заплатить, нуждались в этом, но наказания не было. Неразумная снисходительность ваших родителей, возможно, и была тем микробом, который породил вашу болезнь. Я объясняю вам это, чтобы вы поняли: мы поддерживаем дисциплину и порядок исключительно ради вашего блага.

Она повертела головой. На лице у нее изобразилось сожаление о том, что ей приходится делать. В комнате все стихло, только горячечный звон раздавался у меня в голове.

– В наших условиях трудно поддерживать дисциплину. Вы это, наверно, понимаете. Что же мы можем с вами сделать? Арестовать вас нельзя. На хлеб и воду посадить нельзя. Вы, наверно, понимаете, что персоналу непросто. Что мы можем сделать?

У Ракли была идея, что можно сделать, но сестра его не слушала. Ее лицо поворачивалось с тиканьем и наконец приняло другое выражение. Она ответила на свой вопрос:

– Мы должны отнять какую-то привилегию. Внимательно рассмотрев обстоятельства этого бунта, мы пришли к выводу, что справедливо будет, если мы лишим вас привилегии использовать днем ванную комнату для игры в карты. Справедливо, как вам кажется?

Она не повернула головы. Не посмотрела. Зато посмотрели один за другим все остальные – в тот угол, где он сидел. Даже старые хроники, удивляясь, почему это все смотрят в одном направлении, стали по-птичьи вытягивать тощие шеи и смотреть на Макмерфи – лица поворачивались к нему, и на них была откровенная, испуганная надежда.

Высокая беспрерывная нота у меня в голове звучала так, словно шины мчались по мостовой.

Он сидел в кресле выпрямившись и толстым красным пальцем лениво корябал швы на носу. Он улыбнулся всем, кто смотрел на него, потом дотронулся до шапки, вежливо сдвинул ее и поглядел на сестру.

– Что ж, если дискуссии по этому решению не будет, наш час, кажется, подходит к концу...

Она замолкла и сама посмотрела на него. Макмерфи с громким вздохом шлепнул себя руками по коленям и, упершись в них, поднялся из кресла. Потянулся, зевнул, опять почесал нос и, поддергивая на ходу брюки большими пальцами, зашагал к стеклянной будке, возле которой сидела сестра. Какую бы глупость он ни задумал, удерживать его было поздно, и я просто ждал – вместе с остальными. Он шел широким шагом, слишком широким, и большие пальцы его снова были в карманах брюк. Железо на его каблуках высекало молнии из плитки. Он снова был лесоруб, удалой игрок, здоровенный рыжий драчливый ирландец, телевизионный ковбой, который шагает посреди улицы навстречу врагу.