Седоусый цыган взял вожжи, взгромоздился на передок и прикрикнул на ледащую лошадь. Та лениво затрусила к станции, ритмично мотая головой.
Телега с цыганом вернулась в каменный дом через час. Лошадь весело тащила пустой фургон и бодро цокала подковами, чувствуя скорую близость кормушки с овсом.
Седоусый слез с телеги и, покрикивая по-своему, завел лошадь во двор. Ворота закрылись. Больше ни самого Жана, ни его жены, ни его детей никто в поселке не видел.
Племя изгнало его прочь и забыло о нем. Забыл о нем и весь Мурмыш.
Вскоре по поселку пронесся слух, что бедную дурочку привезли из больницы. Что будто бы она уже дома и будто бы стала теперь еще здоровее прежнего.
Маринка не пошла в школу, скользнула незаметно за ворота, подальше от утренней воркотни матери, и очутилась в соседнем дворе.
– Лидия Ивановна, это я… – Она робко шагнула в утренний сумрак дома. Сгорбленная фигура неподвижно возвышалась возле пустой кровати.
Маринка приблизилась к учительнице, легонько тронула ее за плечо.
– Тс-с, Танечка спит, – прошептала Лидия Ивановна, глядя неподвижно перед собой пустыми, остановившимися глазами. – Тише, она очень устала.
Женщина ласково дотронулась до изголовья кровати, заботливо поправила пустую подушку:
– Она спит! – и вновь застыла в утреннем сумраке, боясь пошевелиться.
Маринка опрометью бросилась прочь, глотая отчаянные слезы.
G того дня по поселку пронеслась весть, что учительша Лидия Ивановна окончательно спятила. Делает вид, что живет с дочкой, будто ничего не произошло, тогда как все знают, что дурочка теперь в больнице, откуда ее больше не выпустят. Рано утром учительница выносит дочкин матрасик во двор, под цветущую яблоню, раскладывает игрушки, разговаривает сама с собой. Варит кушать, кормит будто бы дочку, читает ей сказки, даже уговаривает ее после обеда поспать.
– Ну, точно рехнулась! – беззлобно заключила Верка, увидев свою соседку-врагиню за забором с игрушками в руках.
И с внезапным сочувствием покачала головой.
Вечером, как обычно, она сидела со своим хахалем Расулом в ларьке и наливалась водкой, стремясь затопить поселившуюся внутри, тянущую душу тоску. А вернувшись домой, вновь привычно разругалась с Маринкой по поводу невынесенного ведра с помоями, но потом разнюнилась, заныла и проговорила почти трезво:
– Уезжай, дочка, уезжай… А то спятишь здесь… Уезжай.
Нянечка провела Маринку в белую палату с унылыми стенами и ровными рядами одинаково застеленных коек. Свою подружку Маринка узнала не сразу, различив ее только по бездонным озерным глазам, теперь пустым и невыразительным.
Она присела на краешек кровати и принялась рассказывать об овчарке Вильме, которая опять собралась щениться, и Тане конечно же оставят щенка, если она захочет. Можно будет назвать его Родькой… Потом Маринка поведала про погоду и про виды на урожай, про то, что картошка уже отцвела и огурцы вяжутся на грядках, несмотря на раннее время.
– Ночи-то стоят теплые, – рассказывала Маринка, неловко сжимая тонкую, прозрачную кисть подруги. – Ты же знаешь, Таня, огурцы только ночью растут, по теплу… Теперь, слышишь, пойдут они волной, так что удержу не будет…
Таня лежала неподвижно, не шевелясь, глядела остановившимся взглядом куда-то мимо, в больничную лекарственную пустоту. Было так тихо, что явственно слышалось, как в противоположном конце палаты икала древняя старушка, сотрясая кровать тщедушным телом.
Маринка посидела еще немного, потом осторожно высвободила ладонь из бесчувственных пальцев. И произнесла, обращаясь неизвестно к кому:
– Пойду я…
А потом через силу добавила – не то самой себе, не то тускло-синим стенам, окружавшим кровать:
– А я ведь, Танечка, все-таки уезжаю…
В ответ разлепились бескровные, обметанные сухостью губы, чуть заметно дрогнули, выдавливая из себя обиженное, слабое, чуть слышное:
– Не-и нады!
И погасли озерные глаза, захлебнулись собственной синью.