— Если уж дело столько тянется, значит, вина есть.

— Умозаключение чудовищное и стыдное для судьи, — сказал Радищев и повернулся к двери.

Дома он достал из потайного ящика рукопись "Путешествия из Петербурга в Москву" и принялся за работу. В памяти неотвязно стояло суровое лицо Кречетова. "Вы тоже об стенку бьетесь?.." Он дописал главу "Спасская полесть", включил в нее историю невинно осужденного человека.

"Сначала грамоте научить человека", — кипел несогласием Кречетов. А как научить, если мысль скована цензурой?

Он принялся за главу "Торжок". Перо летало… Цензура сделана нянькою рассудив. Но где есть нянька, где ходят на помочах, там у ребят кривые ноги получаются и разум незрелый. Он прибегнул к мнению Иоганна Готфрида Гердера, немецкого философа: "Наилучший способ поощрить доброе есть непрепятствие, дозволение, свобода в помышлениях… Книга, проходящая десять цензур прежде, нежели достигнет света, не есть книга, но поделка святой инквизиции… Чем государство основательнее в своих правилах, чем стройнее, светлее и тверже само по себе, тем менее оно может поколебаться от дуновения каждого мнения, от каждой насмешки разъяренного писателя, тем более благоволит оно к свободе мыслей и свободе писаний".

Как одобрение театральному сочинению дает публика, а не директор театра, так и выпускаемому в мир сочинению цензор не дает ни славы, ни бесславия… Занавес поднялся, взоры всех устремились на сцену: правится — рукоплещут, не нравится — стучат и свищут. Оставим глупое слово на общее суждение: оно найдет тысячу добровольных цензоров. Негодующая публика мгновенно осудит дрянь мысли, как это не сделает ни одна полиция мира.

Остановиться было невозможно… Он взялся описывать историю цензуры. Еще в Древнем Риме цезарь Август велел сжечь две тысячи книг. Пример несообразности человеческого разума! Неужели, запрещая суеверные писания, властители сии думали, что суеверие истребится?

Но ни в Греции, ни в Риме нет примера, чтобы был избран судия мысли, который бы заранее клеймил сочинения. Судия мысли появился вместе с христианством, со святой инквизицией.

Он рассказал о преследовании монархами книгопечатания, о папских посланиях, грозящих карою за распространение учений, враждебных христианству, о бастильских темницах во Франции, где томились узники, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство.

Но поразительны извивы человеческой истории. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, цензура там не уничтожена. Народное собрание, поступая столь же самодержавно, как доселе король французов, сочинителя книги отдало под суд за то, что дерзнул писать против народного собрания. Лафайет был исполнителем сего приговора. Видимо, таков закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности — рабство. Не этому ли закону следовал Кромвель, после казни короля Карла сам ставший деспотом и сокрушивший твердь свободы?

Он кончил работать поздно ночью. Голова горела… Он взял в руки листы и задумался. Скоро нести рукопись в Управу благочиния — к нынешней судии мысли. Как она отнесется к его словам о цензуре? Вряд ли обрадуется, вряд ли пропустит…

Он отложил в сторону листы, на которых было записано "Краткое повествование о происхождении цензуры". Незачем дразнить гусей… Пусть в управе читают рукопись без "Краткого повествования". Поколебавшись, он изъял еще несколько сомнительных мест, в том числе включенную в главу "Тверь" оду "Вольность"…

Если будет возможность, он вернет оду в книгу. В Москве оду не стали печатать. Упрекали: много стихов топорной работы, — и с хитрой улыбкой добавляли: предмет стихов несвойственен нашей земле… Но пусть тогда книга вберет в себя эти грубые топорные стихи — отдельными строфами, осколками. Без модного блеска, но с угрюмой силой камня. Пусть цари смятутся от гласа народа. Грозно вещает народ, упрекая государя:

Но ты, забыв мне клятву данну,
Забыв, что я избрал тебя
Себе в утеху быть венчанну,
Возмнил, что ты господь, не я,
Мечом мои расторг уставы,
Безгласными поверг все правы,
Стыдиться истине велел,
Расчистил мерзостям дорогу,
Взывать стал не ко мне, но к богу,
А мной гнушаться восхотел.

Надо оставить строку о монархе: "Злодей, злодеев всех лютейший"… Другие пропустить многоточием… А эта пусть будет… Как взмах меча: "Умри! умри же ты стократ!.."

Он вспомнил слова Ушакова о Курции, когда написал, сопровождая стихи: "Упругая власть при издыхании приставит стражу к слову и соберет все свои силы, дабы последним махом раздавить возникающую вольность… Но человечество возревет в оковах и, направляемое надеждою свободы и неистребимым природы правом двинется… Тогда тяжелая власть

Развеется в одно мгновенье.
О день, избраннейший всех дней!

Гремящие строки оды разворачивались пропастью под ногами. Он шагнет, пришел его час…

На первом листе он написал посвящение — три буквы: А.М.К. Как не хватает сейчас старого друга Алексея Михайловича Кутузова… Впрочем, вряд ли Кутузов одобрил бы бунтарские мысли.

Теперь оставалось попросить верного человека, "сочувственника", прежнего домашнего учителя, а теперь надзирателя при таможне Александра Алексеевича Царевского переписать всю рукопись набело для утверждения в Управе благочиния и для набора.

Он не верил своим глазам. На титульном листе рукописи красовался властительный росчерк петербургского обер-полицмейстера Никиты Ивановича Рылеева: "Дозволяется". После осечки в Москве, когда цензор отказался дать разрешение печатать книгу, он уже не верил в успех дела. И вдруг такая удача!

Он осторожно провел рукой по листу, но подпись Рылеева не стерлась, не исчезла — она открывала новую жизнь. Книгопродавец Иоганн Мейснер, носивший рукопись в Управу благочиния, с улыбкой следил за безмолвным автором.

— Чье сочинение, спросили? — наконец произнес Радищев.

— Нет.

— Удивительно.

— Удивительно не это. Рылеев подмахнул не читая.

— Не читая?!

Это была вторая необыкновенная удача. Можно теперь внести изменения в текст, можно добавить новые главы: благословение управы прикроет авторский грех. Оду "Вольность" надо частями включить в главу "Тверь"… И о происхождении цензуры… И рассказ о любителе устриц, в котором узнают Потемкина… И письмо о свадьбе 78-летнего молодца барона Дурындина и 62-летней молодки госпожи Ш. На этом письме настаивала Елизавета Васильевна: в книге много серьезного, так пусть люди посмеются… Риск в таких бесцензурных включениях, но можно надеяться, что бестолковый Рылеев не заметит.

Он вышел к наборщикам. Посреди большой комнаты стоял печатный станок — уверенно упирался в пол толстыми ногами. С утробным вздохом, шлепками и поскрипыванием он словно нехотя отдавал в руки наборщиков листы с ровными рядами тиснутых строк. Радищев завороженно смотрел на типографское чудо: волнующее преображение хаоса мыслей в стройный и страстный книжный порядок.

Царевский стал диктовать. Литеры выстраивались друг за другом с легким послушным щелканьем.

Оцепенение прошло. Он нетерпеливо следил за ловкими движениями рук рабочих — это были верные люди, все работники таможни, которых он знал уже давно.

Богомолов повернул ручку, надвинул доску с белым листом на черную рать буквенного набора. Станок удовлетворенно чмокнул, и Богомолов протянул оттиск Радищеву. Строки прыгали перед глазами, когда он читал слова, гудящие раскатно, торжественно, как колокол: "Я взглянул окрест — душа моя страданиями человечества уязвлена стала".