— Что, принял? — допытывалась нетерпеливо Елизавета Васильевна.

— Принял, как не принять. — Камердинер немного важничал после чрезвычайной операции.

— Что сказал?

— Приказал кланяться. Все слава богу, говорит, благополучно. Он стоит на страже закона, и сверх закона никаких действий не допустит.

— Так и сказал?

— Так и сказал.

— Петр Иванович, миленький, — Елизавета Васильевна обнимала его, плача. — Ты сам не знаешь, что делаешь для меня!

— Ну что вы, право, все к сердцу принимаете.

Тихо стало в опальном доме. Дети старались не шуметь, а гости были теперь редки. Иногда приходили верные таможенники: Царевский, Богомолов. Да прибегал Вицман, горячился, предлагал разные проекты спасения Александра Николаевича, вплоть до устройства побега из крепости, но один проект перечеркивал другой и ни к чему, кроме мучительства, не приводил.

Когда уходили редкие друзья и когда хозяйство не требовало забот, Елизавета Васильевна садилась за книгу. Но чтение не приносило утешения. Она раскрывала том Сумарокова с пьесой "Семира", вспоминала постановку в Смольном институте, где она играла главную роль, и со вздохом откладывала книгу. Драма Семиры никак не соответствовала ее нынешнему душевному состоянию. Семира, дочь киевского князя Оскольда, любила Ростислава, сына врага, и мучения ее объяснялись борьбой долга и чувства. Бывшая смолянка Рубановская не испытывала страданий Семиры. В своей любви к "врагу общества", в долге перед ним она не сомневалась.

Однажды приехал Воронцов. Она услышала стук колес тяжелой кареты, увидела из окна крупную фигуру президента Коммерц-коллегии и бросилась опрометью в прихожую ему навстречу.

— Ваше сиятельство, Александр Романович, что же ото вы! Зачем? К государственному преступнику! — Ее глаза горели благодарностью, а уста произносили иное: — На вас упадет тень.

Воронцов глянул холодно.

— Я приехал в семью друга, а не государственного преступника. В вашем состоянии извинительно так говорить… Хочу знать, чем способен помочь? Соблаговолите, Елизавета Васильевна, принять некоторую сумму денег.

— Нет, нет, у меня есть деньги. Мы ни в чем не нуждаемся.

— Елизавета Васильевна, напрасно вы…

— Нет, прошу вас, Александр Романович, уезжайте. Государыня на вас и так серчает, мне известно.

— Отношение государыни ко мне — мое личное дело. Оно мало беспокоит меня.

— Александр Романович, еще будут трудные времена. Понадобится ваша помощь. А сейчас… — Она пустилась на хитрость: — Сейчас ваше посещение может повредить Александру Николаевичу. Тайная экспедиция ищет сообщников.

Нам вольность первый прорицал: Радищев. Страницы жизни - i_009.png

Воронцов усмехнулся.

— Я его сообщник и этого николи не скрывал. Как не скрывал, что нынешнее правление стало безумным. Государыне, полагаю, известно о моих взглядах… Впрочем, извольте — уйду. Однако ласкаюсь надеждой, что через верных людей сумею передать Радищеву ваши ему наставления.

Рубановская отвечала медленно:

— Передайте, что он волен поступать как захочет. И пусть не думает о нас. Это ослабит его.

Воронцов склонил голову, подождал еще. Но Рубановская молчала.

— Я передам. Но вам к сему добавлю. Он должен думать о вас. А раскаяние облегчит его участь.

Государыня сказала: будь умереннее, Степан Иванович… Будь умереннее, Степан Иванович, напоминал китайский фарфор, принесенный радищевским слугой и стоящий теперь в гостиной на видном месте. О китайском фарфоре Шешковский давно мечтал…

Пусть пойдет допрос как дружеская беседа. Он раскрыл книгу "Путешествие из Петербурга в Москву" с пометами и вопросами, подготовленными государыней, и велел ввести Радищева.

Он долго молча рассматривал арестанта и не начинал допроса. Радищев был бледен, небритость щек усугубляла впечатление изможденности и подавленности. Но взгляд был спокоен, и это не понравилось Степану Ивановичу. Он посмотрел на первый заготовленный вопрос — кем сочинена книга? — и ему стало скучно. Надо было огорошить арестанта, и он решил начать почти с конца, с пункта двадцать седьмого.

— Итак, вы обижены на нашу добрую государыню, — с чувством произнес Степан Иванович. — Какую же обиду она вам причинила?

Радищев вздрогнул от неожиданности. Вопрос сводил все сразу к какому-то нечистоплотному поступку, продиктованному мелким чувством.

— Высочайшая ее особа никогда и никакой обиды мне не причиняла. Тем досаднее, что я привел ее в гнев. Уповаю на ее человеколюбие, что она отпустит мои прегрешения.

Шешковский послушал, пожевал губами и кинул крест в сторону иконы: прости его прегрешения. Однако мгновенное покаяние арестанта убивало интерес дела, и Степан Иванович опять пустил в ход вопрос, которым хотел заключать следствие.

— Назовите своих сообщников.

— Сообщников не имел, — ровным голосом говорил Радищев. — Когда службу оканчивал, все больше дома бывал, домашним хозяйством занимался, а в свободные часы — сочинением книги.

— Мерзкой книги! — закричал Шешковский и вскочил. — Мерзкой!

Он забегал по комнате, наслаждаясь истерикой, и искал дубинку, забыв о своих намерениях не прибегать к чрезвычайным действиям.

— Мерзкой! Мерзкой! — он топал ногами, стучал кулаком по столу. — Мерзкой!

Лицо Радищева стало каменным. Он кивнул:

— Мерзкой.

— А! Вот! Пиши! — обрадованно кричал Шешковский писарю. — В свободные часы занимался сочинением сей мерзкой книги.

Степан Иванович опустился в кресло отдохнуть. Его лицо обволокло грустью.

— Ну, — сказал он кротко. — Зачем же ты сочинял мерзкую книгу? Сочинял бы добрую. Какое у тебя было намерение?

— Главное намерение состояло в том, чтобы прослыть остроумным, дерзким писателем.

— И заслужить в публике лучшую репутацию, чем на самом деле, — с удовольствием продолжил Шешковский. — Ведь так?

— Так.

— Очень хорошо. Но можно усомниться в том, что это было твое главное намерение. В книге написано: "Свободы ожидать должно… от самой тяжести порабощения…" Что означают сии дерзкие слова? Не это ли твое главное намерение — побудить крестьян к бунту?

— Тут я разумел: если дворяне будут чрезмерно отягощать крестьян, высшая императорская власть их от оного отягощения избавит. Но написал сие без соображения…

— Надо было донести правительству о тягостях крестьянских, без гнусных выражений. А ты писал из единого хвастовства, так?

— Так.

— Это будет записано. Но тут требуется еще объяснение, потому что на странице 350 и далее ты поместил совершенно бунтовскую оду "Вольность", где царям грозят плахою и Кромвелев пример приведен с похвалою. В каком же смысле и кем ода сочинена?

— Ода сия почерпнута из других книг. Описаны там разные худые цари: Нерон, Калигула. Читая историю всех времен, я думал, что все царства менялись и переходили из хорошего в худое состояние, из худого в хорошее и, продолжившись так многие столетия, рушились. Всякое государство этому подвержено. Но какой здесь будет предел, одному богу известно. Николи не подразумевал благих государей, каковы были Тит, Троян, Марк Аврелий, Генрих Четвертый и какова есть в России ныне царствующая Екатерина.

— Державу которой многие миллионы народов благословляют, — подхватил Шешковский, осеняя себя крестом.

— Да, благословляют, — мертвенным голосом произнес Радищев.

— Хорошо… Ты видишь теперь, сколь много в оде пагубного, гнусного?

— Да, вижу.

Рука писаря летала по бумаге, вопросы и ответы выстраивались в четкую картину, свидетельствующую о полном раскаянии преступника.

Степан Иванович все ждал упорства Радищева. Тогда можно было бы в полной мере проявить свое искусство, но дело катилось по ровной дорожке, и надо было только подсказывать арестанту нужные слова, о каких он по ненаходчивости сразу не догадывался. Шешковский был несколько разочарован, но утешался, что следствие идет без задержки, и императрица будет довольна, а Елизавете Васильевне можно сообщить что-то успокоительное. Подарки недурны, и надо быть верным обещаниям.