25 тысяч французов и 22 тысячи англичан и их союзников легли на поле битвы убитыми и ранеными. Но поражение французской армии, потеря почти всей артиллерии, приближение к границам Франции сотен тысяч свежих австрийских войск, близкая перспектива появления еще новых сотен тысяч русских – все это делало положение Наполеона совсем безнадежным, и он это сознал сразу, удаляясь от ватерлооского поля, на котором кончилось его кровавое поприще. Изменил ли Груши, своим опозданием погубивший французскую армию, или только случайно ошибся и сбился с дороги, вел ли себя Ней во время кавалерийской атаки против англичан, как герой (мнение Тьера) или как сумасшедший (мнение Мадлена), стоило ли ждать полудня или нужно было начинать бой на рассвете, чтобы покончить с англичанами до прихода Блюхера, – все эти и тысяча других вопросов, связанных с битвой при Ватерлоо, занимали больше ста лет историков, занимали (и очень страстно) современников этого сражения. Но эти вопросы, нужно тут же отметить, очень мало занимали в этот первый момент ум самого Наполеона. Внешне он был спокоен и очень задумчив во все время пути от Ватерлоо до Парижа, но лицо его не было таким угрюмым, как после Лейпцига, хотя теперь в самом деле все было для него потеряно, и потеряно безвозвратно.
Любопытна данная им спустя неделю после Ватерлоо оценка сокровенного смысла этого сражения: «Державы не со мной ведут войну, а с революцией. Они всегда видели во мне ее представителя, человека революции».
В этой оценке он всецело сошелся со всеми ближайшими поколениями свободомыслящей Европы, от которых был так далек во всех других воззрениях. Достаточно вспомнить, как волновала всегда Герцена картина художника, изобразившего встречу и взаимные поздравления Веллингтона и Блюхера ночью на поле Ватерлооской битвы. «Наполеон додразнил другие народы до дикого бешенства отпора, – пишет Герцен, – и они стали отчаянно драться за свои рабства и своих господ. На этот раз военный деспотизм был побежден феодальным... Я не могу равнодушно пройти мимо гравюры, представляющей встречу Веллингтона с Блюхером в минуту победы под Ватерлоо. Я долго смотрю на нее всякий раз, и всякий раз внутри груди делается холодно и страшно». Веллингтон и Блюхер «приветствуют радостно друг друга. И как им не радоваться. Они только что своротили историю с большой дороги по ступицу в грязь, и в такую грязь, из которой ее в полвека не вытащат... Дело на рассвете... Европа еще спала в это время и не знала, что судьбы ее переменились». Герцен винил при этом самого Наполеона, который «додразнил» европейские народы до бешенства своим произволом и презрением к их интересам и их достоинству; сам Наполеон об этой стороне дела всегда молчал, она его нисколько не занимала. Но что разгромленная им так много раз феодально-абсолютистская аристократия взяла под Ватерлоо до известной степени свой реванш, что послереволюционная Франция как-то тоже отступила вместе со старой гвардией 18 июня 1815 г., это императору было, судя по его словам, вполне ясно.
Замечательно, что он уже сразу после Ватерлоо говорил обо всей своей грандиозной эпопее и об этом только что наступившем ее конце как будто из какого-то отдаления, а не как центральное действующее лицо.
С ним совершилась сразу крутая перемена. Он приехал после Ватерлоо в Париж не бороться за престол, а сдавать все свои позиции. И не потому, что исчезла его исключительная энергия, а потому, что он, по-видимому, не только понял умом, но ощутил всем существом, что он свое дело – худо ли, хорошо ли – сделал и что его роль окончена. Еще когда за 15 месяцев до того он, уже держа перо в руках, чтобы подписать в Фонтенебло свое первое отречение, вдруг поднял голову и сказал своим маршалам: «А может быть, нам пойти на них? Мы их разобьем!» – ему казалось, что роль его не кончена. Даже еще три месяца назад, в марте этого же 1815 г., он сделал то, чего никто во всемирной истории не делал, – он был тогда еще полон веры в себя и свое предназначение.
Теперь – все потухло сразу и навеки. Он, после Ватерлоо, ни разу не переживал такого отчаяния, как 11 апреля 1814 г., когда принял яд. Но он потерял всякий интерес и вкус к деятельности, он просто ждал, что с ним сделают грядущие события, в подготовке которых он уже решил не принимать никакого участия.
Он прибыл в Париж 21 июня, созвал министров. Карно предлагал потребовать у палат провозглашения диктатуры Наполеона. Даву советовал просто объявить перерыв сессии и распустить палату. Наполеон отказался это сделать. Палата в это время тоже собралась и, по предложению снова появившегося на исторической сцене Лафайета, объявила себя нераспускаемой.
Наполеон впоследствии сказал, что от одного его слова зависело, чтобы народная масса перерезала всю палату, и многие депутаты, пережившие эти дни, подтвердили его слова. Но опять-таки: он для этого должен был противопоставить Лафайету «Марата», либералам, желавшим воскресить 1789 г., противопоставить 1793 г., буржуазии противопоставить плебейскую массу, которая спасла Францию от монархической Европы за четверть века до той поры. Ни до, ни после Ватерлоо Наполеон не захотел на это пойти.
Любопытнейшие известия приходили непрерывно из рабочих предместий 21, 22, 23 июня: там громко, собираясь большими толпами, высказывались решительно против отречения императора, требовали продолжения военной борьбы против надвигавшегося вражеского нашествия.
В течение всего 21 июня, почти всей ночи с 21 на 22 июня, в течение всего дня 22 июня в Сент-Антуанском и Сен-Марсельском предместьях, в квартале Тампль по улицам ходили процессии с криками: «Да здравствует император! Долой изменников! Император или смерть! Не нужно отречения! Император и оборона! Долой палату!» Но Наполеон уже не хотел бороться и не хотел царствовать.
В Париже происходили совещания встревоженных финансистов, членов торговой палаты, банкиров; паническое настроение биржи не поддавалось описанию. Наполеон ясно мог видеть, что буржуазия покидает его, что он ей не нужен и кажется опасным. Ему изменил тот класс, на который он в течение всего своего царствования опирался, и он окончательно отказался от продолжения борьбы.