Не придирки Гудсона Лоу, досадные и мелочные, но все же не могущие оскорбить Наполеона сколько-нибудь серьезно, тем более что он вовсе и не пускал к себе губернатора, не климат острова, здоровый и ровный, не материальные условия жизни, бывшие ничуть не хуже, чем, например, у самого губернатора, порождали ту угрюмую тоску, которой Наполеон никогда не делился со своим маленьким двором, но которую они все очень хорошо замечали. По-видимому, его больше всего убивала праздность. Он очень много читал, катался верхом, ходил, диктовал Лас-Казу. Но перейти к такому существованию после привычки к неустанной работе, к 15-часовому, а иногда 18-часовому рабочему дню, к которому он привык за всю свою жизнь, было для него непереносимо.

Свое настроение он скрывал. Он старался быть разговорчивым и оживленным с окружающими, часто и сам, по-видимому, отвлекался этим от своей тоски. Переносил он свое положение стоически.

Уже во время долгого морского переезда на «Нортумберлэнде» он начал диктовать Лас-Казу свои воспоминания. Он продолжал это делать и на острове вплоть до отъезда Лас-Каза. Разговоры с Лас-Казом, разговоры с Монтолоном, с Гурго, продиктованные им и им просмотренные «Письма с Мыса», которые по его поручению (но без его подписи) напечатал потом Лас-Каз, – все эти источники дают понятие не об объективной исторической истинности фактов, о которых идет там речь, но о том, какое представление об этих фактах желал Наполеон внушить потомству.

Из всех записей разговоров с Наполеоном, из всех воспоминаний, заслуживающих сколько-нибудь доверия (т. е., точнее говоря, из воспоминаний Лас-Каза, Монтолона и Гурго, потому что Антомарки и О'Мира никакого доверия не заслуживают), можно извлечь очень много для истории так называемой «наполеоновской легенды», но очень мало ценных и убедительных материалов для характеристики самого Наполеона и для истории его владычества. «Наполеоновская легенда», сыгравшая впоследствии такую активную историческую роль, стала строиться задолго до Виктора Гюго и Гейне, до Гете и Цедлица, до Пушкина и Лермонтова, до Бальзака и Беранже, до Мицкевича и Товянского и до целого легиона поэтов, публицистов, политических деятелей и историков, мысль и чувство которых, а больше всего воображение, упорно обращались и надолго приковывались к этой гигантской фигуре, показавшейся Гегелю после Иены олицетворением «мирового духа», двигателем истории человечества. Создаваться легенда начала уже на острове Св. Елены.

Но в этой моей работе речь идет исключительно о Наполеоне, а вовсе не об истории «наполеоновской легенды».

Итак, материалы, порожденные пребыванием императора на острове Св. Елены, дают очень мало. «Бог» изрекал непогрешимые глаголы, а верующие записывали обожание, влюбленность, религиозное почитание – не такие чувства. которые способствуют критическому анализу. Говорил Наполеон с окружающими не для них, конечно, а для потомства, для истории. Мог ли он тогда быть очень твердо уверен, что его династии суждено еще раз царствовать во Франции, мы не знаем, но беседовал он с окружающими так, как если бы имел в виду этот будущий факт. Однажды он прямо высказал мысль, что его сын еще будет царствовать.

Полны специального интереса, конечно, все его обильные замечания (и диктанты), касающиеся его войн и военного искусства других знаменитых полководцев и военного дела вообще. В каждом слове чувствуется первоклассный мастер, знаток и любитель предмета. «Странное искусство – война; я сражался в 60 битвах и уверяю вас, что из них всех я не научился ничему, чего бы я не знал уже в своей первой битве», – сказал он однажды. Из полководцев он высоко ставил Тюренна, Конде. Наполеон считал себя, без сомнения, величайшим полководцем во всемирной истории, хотя не выразил этого ни разу точными словами. С особенной гордостью он говорил об Аустерлице, Бородине и Ваграме, а также о первой (итальянской, 1796-1797 гг.) своей кампании и о предпоследней (1814 г.). Разгром австрийской армии под Ваграмом он считал одним из лучших своих стратегических достижений. Если бы Тюренн или Конде были при Ваграме, то они тоже сразу увидели бы, в чем ключ позиции, как увидел это Наполеон, «а Цезарь или Ганнибал не увидели бы», – прибавлял император. «Если бы при мне для помощи в моих войнах находился Тюренн, я был бы властелином всего света», – утверждал он. Самой лучшей армией Наполеон называл ту армию, в которой каждый офицер знает, что делать при данных обстоятельствах. Однажды он выразил сожаление, что не был убит при Бородине или в Кремле. Иногда, говоря об этом, он называл не Бородино, а Дрезден, еще охотнее Ватерлоо; о «Ста днях» он вспоминал с гордостью и говорил о «народной любви» к нему, проявившейся и при высадке в бухте Жуан и после Ватерлоо.

Он не переставал сожалеть, что покинул завоеванный им Египет и что, сняв осаду с Акра, вернулся из Сирии в 1799 г. По его мнению, ему следовало остаться на Востоке, завоевать Аравию, Индию, быть восточным императором, а не западным. «Если бы я взял Акр, я бы пошел на Индию. Кто владеет Египтом, тот будет владеть и Индией», – повторял он (в этом утверждении, заметим, с ним совершенно сходится новейшая стратегия). Об английском владычестве в Индии он говорил, что если бы он даже с малым отрядом добрался до Индии, то выгнал бы англичан оттуда. Он много и часто говорил о Ватерлоо и считал, что если бы не совсем непредвиденные случайности и если бы у него были прежние, убитые в предшествующих войнах, маршалы Бессьер, Ланн, если бы при нем был Мюрат, – исход сражения был бы другой. Ему особенно тяжело было вспомнить, что эта последняя его битва выиграна именно англичанами.

Что вторжение в Испанию было первой его ошибкой («испанская язва»), а русский поход 1812 г. – второй и самой роковой, это он теперь признавал, хотя снисходительно (к себе) говорил о «недоразумении», вовлекшем его в поход на Москву. Но он ничуть не отказывался от своей ответственности. Наполеон считал, что когда он, прибыв в Дрезден в 1812 г., узнал, что Бернадотт, ставший шведским наследным принцем, не намерен помогать ему против России и что султан турецкий заключает с Россией мир, то ему следовало тут же отказаться от нашествия. Войдя в Москву, ему надо было бы сейчас же из нее выйти и, догнав Кутузова, уничтожить русскую армию. «Эта роковая война с Россией, в которую я был вовлечен по недоразумению, эта ужасающая суровость стихии, поглотившей целую армию... и затем вся вселенная, поднявшаяся против меня!» Не чудо ли (продолжал он), что он, император, мог еще так долго сопротивляться и что не раз конечная победа в этой борьбе против вселенной склонялась на его сторону?