В искусстве и в бытии художника виделась Гольдмунду возможность некоего примирения своих глубочайших противоположностей или, по крайней мере, замечательного, всегда нового подобия двойственной своей натуры. Но искусство не было просто чистым даром, им нельзя было обладать безвозмездно, оно стоило очень многого, оно требовало жертв. Более трех лет жертвовал Гольдмунд ему самое высшее и насущнейшее, что ставил наряду с любовным наслаждением: свободой. Независимость, блуждание в безбрежности, вольные странствия без семьи по жизни – все это он отдал. Пусть другие считали его своенравным, строптивым и достаточно самовластным, когда он иной раз в неистовстве пренебрегал работой в мастерской – для него самого эта жизнь была рабством, тяготившим его подчас до невыносимости. И не мастеру должен был он подчиняться, не будущему, не естественным потребностям, а самому искусству. Искусство, такое, казалось бы, духовное божество, требовало столько ничтожных вещей! Оно требовало крыши над головой, для него нужны были инструменты, дерево, глина, краски, золото, оно требовало труда и терпения. Для него он пожертвовал свободой лесов, упоением просторами, терпким наслаждением опасностью, гордостью бедности и должен был приносить все новые жертвы, скрепя сердце и мучаясь.
Какую-то часть пожертвованного он обретал вновь; слегка мстя рабскому порядку и оседлому образу жизни известными похождениями, связанными с любовью, потасовками с соперниками. Вся подавляемая необузданность, вся ущемленная сила его натуры устремлялась, подобно чаду, к этому вынужденному выходу, он прослыл драчуном, которого все боялись. По пути к какой-нибудь девушке или возвращаясь с танцев, подвергнуться вдруг нападению в темном переулке, получив несколько ударов палкой, молниеносно развернуться и перейти от защиты к нападению, с трудом переводя дыхание, прижать запыхавшегося противника, ударить его кулаком в подбородок, оттаскать за волосы или изрядно придушить за шею – это доставляло ему удовольствие и излечивало на какое-то время от темных настроений. Да и женщинам это нравилось.
Все это с избытком заполняло его дни, и все имело смысл, пока длилась работа над апостолом Иоанном. Она тянулась долго, и последняя тонкая отделка лица и рук проходила в торжественной и выдержанной собранности. В небольшом сарае для дров позади мастерской заканчивал он работу. Наступил час, когда фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно подмел сарай, смахнул последнюю деревянную пыль с волос своего Иоанна и долго стоял потом перед ним, час, а то и дольше, полный торжественного чувства редкостного переживания величия, может, оно когда-нибудь повторится в его жизни, а может, и останется единственным. Мужчина в день свадьбы или в день посвящения в рыцари, женщина после рождения первенца, пожалуй, чувствует подобное движение в сердце, высокое предназначение, глубокую серьезность и одновременно уже тайный страх перед моментом, когда это высокое и единственное будет пережито и пройдет, заняв свое место, и поглотится обычным ходом дней.
Он встал, увидел перед собой стоящего друга Нарцисса, руководителя своей юности, с поднятым, как бы прислушивающимся лицом, изображенным в одеянии и с атрибутами любимого ученика Христа, с выражением покоя, преданности и благоговения, которое было как бы зарождающейся улыбкой. Этому прекрасному, благочестивому и одухотворенному лицу, этой стройной, как бы парящей фигуры, этим изящно и благочестиво поднятым, длинным кистям его рук были не чужды боль и смерть, но им чужды были отчаяние, смятение и протест. Душа за этими благородными чертами могла быть радостной или печальной, но она была настроена чисто, она не страдала разладом.
Гольдмунд стоял и созерцал свое творение. Если поначалу это созерцание было благоговейным воспоминанием о ранней юности и первой дружбе, то закончилось оно бурей забот и тяжелыми думами. Вот здесь стоит его творение, и прекрасный апостол останется, и его нежному цветению не будет конца. Он же, кто создал его, должен теперь проститься со своим творением, уже завтра оно не будет больше принадлежать ему, не будет больше для него прибежищем, утешением и смыслом жизни. Он остался опустошенным. И ему показалось, что лучше всего было бы сегодня же проститься не только со своим Иоанном, но и с мастером, с городом и с искусством. Здесь ему больше нечего делать; в его душе не было никаких образов, которые он мог бы воплотить. Тот желанный образ образов, фигура матери человечества, был пока для него недостижим еще долго. Что ж, ему теперь опять полировать фигурки ангелов и делать орнаменты?
Он вскочил и пошел к мастерской мастера. Тихо вошел и остановился у двери, пока Никлаус заметил его и спросил:
– Ну что, Гольдмунд?
– Моя фигура готова. Может быть, вы до обеда пройдете взглянуть на нее.
– Охотно пройду, прямо сейчас.
Вместе они прошли в сарай, оставив дверь открытой, чтобы было светлее. Никлаус давно уже не видел фигуру, предоставив Гольдмунду работать самостоятельно. Теперь он рассматривал ее с молчаливым вниманием, его замкнутое лицо стало прекрасным и просветленным, Гольдмунд видел радость в его строгих голубых глазах.
– Хорошо, – сказал мастер. – Очень хорошо. Это твоя пробная работа на звание подмастерья, Гольдмунд, вот ты и выучился. Я покажу твою фигуру людям нашей гильдии и потребую, чтобы тебе выдали за нее свидетельство о получении звания мастера, ты заслужил его.
Гольдмунд мало придавал значения гильдии, но знал, сколь высокое признание значили слова мастера, и был рад.
Медленно обойдя фигуру Иоанна еще раз, Никлаус сказал со вздохом:
– Эта фигура полна смирения и ясности, она серьезна, полна счастья и покоя. Можно подумать, что ее сделал человек, в чьем сердце светло и радостно.
Гольдмунд улыбнулся.
– Вы знаете, что я изобразил в этой фигуре не себя, а своего любимого друга. Это он привнес ясность и покой в образ, не я. Ведь это, собственно, не я создал образ, а он вложил его в мою душу.
– Пусть так, – сказал Никлаус. – Это тайна, как возникает такой образ. Не принижая себя, скажу однако: я сделал много фигур, которые далеко позади твоей, не по искусству и тщательности, а по истинности. Ну, да ты и сам хорошо знаешь, что такое создание нельзя повторить. Это – тайна.
– Да, – сказал Гольдмунд, – когда фигура была готова и я вгляделся в нее, то подумал: что-нибудь подобное мне не сделать вновь. И поэтому я считаю, мастер, что вскоре отправлюсь опять странствовать. – Удивленно и негодующе Никлаус взглянул на него, его глаза опять стали строгими.
– Мы еще поговорим об этом. Для тебя работа только начинается, вероятно, теперь не время убегать. Но на сегодня ты свободен, а к обеду будь моим гостем.
К обеду Гольдмунд пришел, причесавшись и умывшись, в воскресном костюме. На этот раз он знал, как много значило и какой редкой милостью было приглашение мастера к столу. Однако, когда он поднимался по лестнице к прихожей, заставленной фигурами, сердце его было далеко не так полно благоговения и смущенной радости, как в тот раз, когда он с бьющимся сердцем переступил порог этих красивых покоев.
Лизбет тоже принарядилась и надела на шею ожерелье с камнями, а к столу, помимо карпа и вина, был приготовлен сюрприз: мастер подарил Гольдмунду кожаный мешочек для денег, в котором лежали два золотых, плата ему за изготовленную фигуру.
На этот раз он не сидел молча во время беседы отца с дочерью. Она обращалась к нему и чокалась с ним бокалами. Гольдмунд усердно работал глазами, желая воспользоваться случаем, чтобы получше разглядеть красивую девушку с благородным и несколько высокомерным лицом, и его глаза не скрывали, как сильно она ему нравилась. Она была вежлива с ним, но не краснела и не становилась теплее, что разочаровало его. Опять ему от души захотелось заставить говорить это прекрасное неподвижное лицо и выдать свою тайну.
Он поблагодарил за обед, побыл немного в прихожей с резными фигурами и пошел бродить по городу, бесцельный и праздный. Он был весьма почтен мастером, сверх всяких ожиданий.