Но сегодня, кажется, был день решений и прозрений. Когда Катрина появилась в окне с улыбкой на крепком, несколько грубоватом лице, когда он уже протянул руку, чтобы дать ей привычный знак, ему вдруг вспомнились другие их встречи, когда он так же стоял здесь в ожидании. И с наводящей скуку отчетливостью он сразу же увидел все наперед, что произойдет в следующие минуты: как она, узнав его знак, исчезнет и вскоре появится у черного хода дома с чем-нибудь копченым в руке, как он возьмет это, слегка погладив ее и прижимая к себе, потому что она этого ждет – и вдруг ему показалось бесконечно глупым и отвратительным вновь вызывать всю эту машинальную последовательность часто переживавшегося и играть в ней свою роль, брать колбасу, чувствовать, как крепкая грудь прижимается к нему, и слегка пожимать ее в качестве ответного подарка. В ее добром простом лице ему увиделась вдруг бездушная привычка, в ее приветливой улыбке что-то слишком часто виденное, что-то машинальное и лишенное тайны, что-то недостойное его. Он не закончил привычного взмаха рукой, на его лице застыла улыбка. Любил ли он ее еще, желал ли ее еще по-настоящему? Нет, слишком часто бывал он здесь, слишком часто видел одну и ту же улыбку, отвечая на нее без сердечной привязанности. Но что еще вчера он мог делать не задумываясь, сегодня вдруг стало для него больше невозможно. Девушка еще стояла и смотрела, когда он повернулся и исчез в переулке, полный решимости никогда больше не показываться тут. Пусть другой гладит эту грудь! Пусть другой ест эту вкусную колбасу! Вообще, чего здесь в этом сытом, самодовольном городе только не съедают и не проматывают изо дня в день! Как скверны, пресыщены, как привередливы были эти жирные горожане, для которых каждый день закалывалось столько свиней и телят и вытаскивалось столько красивых бедных рыб! А сам он – как сам-то он был избалован и испорчен, как отвратительно похож стал на этих толстых горожан! Когда бредешь, бывало, по заснеженному полю, и ссохшаяся слива или старая корка хлеба кажется вкуснее, чем при здешнем благополучии целое застолье. О, странствие, о, свобода, о, роща, освященная луной, и осторожно разглядываемый след зверя в белесой от утренней росы траве! Здесь в городе, у оседлых, все шло так легко и так мало стоило, даже любовь. Хватит с него, наконец, плевал он на все это. Жизнь здесь потеряла свой смысл, это была уже кость без мозга. Она была прекрасной и имела смысл, пока мастер был для него образцом, а Лизбет – принцессой; она была сносной, пока он работал над своим Иоанном. Теперь с этим покончено, аромат пропал, цветок увял. Сильной волной захлестнуло его чувство бренности, которое так часто глубоко терзало и так глубоко захватывало его. Быстро отцветало все, быстро удовлетворялось любое желание, и ничего не оставалось, кроме костей и пыли. И все-таки одно оставалось, вечная мать, древняя и вечно юная, с печальной и жестокой улыбкой любви. Опять увидел он ее на момент: великаншу со звездами в волосах, мечтательно сидящую на краю мира, рассеянной рукой обрывала она цветок за цветком, жизнь за жизнью, заставляя их медленно падать в бездну.

В эти дни, пока Гольдмунд созерцал, как бледнеет оставшийся позади отцветший период его жизни, и в скорбном упоении прощания бродил по хорошо знакомой местности, мастер Никлаус прилагал немалые усилия, чтобы обеспечить его будущее и навсегда сделать этого беспокойного гостя оседлым. Он уговорил цех выдать Гольдмунду мастерские свидетельство и взвешивал план прочно привязать его к себе не в качестве подчиненного, а в качестве компаньона, чтобы советоваться и выполнять с ним все большие заказы и делить доходы. В этом был, пожалуй, риск, из-за Лизбет тоже, потому что молодой человек, конечно, скоро стал бы его зятем. Но фигуру, подобную Иоанну, никогда не сделать даже лучшему из всех помощником, которых когда-либо держал Никлаус, сам же он стар и все беднее на идеи и творчество, а видеть свою знаменитую мастерскую опустившейся до обыкновенного ремесленничества он не хотел. Нелегко будет с этим Гольдмундом, но надо рискнуть.

Так рассчитывал озабоченный мастер. Он расширит для Гольдмунда заднюю мастерскую и освободит для него комнату наверху, подарит ему к приему в цех и новое дорогое платье. Осторожно выспросил он и мнение Лизбет, которая с того обеда ждала чего-то похожего. И смотрите-ка, Лизбет была не против. Если парень стал оседлым и получил звание мастера, то он ее устраивал. И здесь не было препятствий. И если мастеру Никлаусу и ремеслу не вполне удалось пока приручить этого цыгана, то уж Лизбет доведет дело до конца.

Таким образом, все было продумано, и добрая приманка для птахи готова за силком. И вот однажды поспали за Гольдмундом, который с тех пор не показывался, и он явился, будучи опять приглашен к столу, начищенный и причесанный, снова сидел в прекрасной, несколько слишком торжественной комнате, опять чокался с мастером и его дочерью, пока та не удалилась, и Никлаус заговорил о своем грандиозном плане и предложениях.

– Ты меня понял, – прибавил он к своим ошеломляющим откровениям, – и мне не нужно объяснять тебе, что, пожалуй, никогда молодому человеку, не отбывшему предписанного времени для обучения, не приходилось так быстро стать мастером и попасть в теплое гнездышко. Твое счастье устроилось, Гольдмунд.

Удивленно и смущенно посмотрел Гольдмунд на своего мастера и отодвинул бокал, еще наполовину полный. Он, собственно, ждал, что Никлаус побранит его слегка за прогулы и предложит остаться у него в качестве помощника. Ему было грустно и неловко сидеть так перед мастером. Он не сразу нашелся, что сказать.

Мастер, уже с несколько напряженным и разочарованным лицом, поскольку его почетное предложение не было принято тотчас с радостью и смирением, встал и сказал: «Ну так, предложение мое для тебя неожиданно, может, ты хочешь сначала обдумать его. Правда, это немного задевает меня, я думал, что доставлю тебе большую радость. Но изволь, подумай какое-то время».

– Мастер, – сказал Гольдмунд, подыскивая слова, – не сердитесь на меня! Я благодарен вам от всего сердца за ваше желание мне добра и еще больше за то терпение, с которым вы учили меня. Я никогда не забуду, в каком долгу я перед вами. Но мне не нужно времени на размышление, я давно решился.

– На что решился?

– Я принял решение еще до вашего приглашения и до того, как получил от вас почетные предложения. Я больше не останусь здесь, я ухожу странствовать.

Побледнев, взглянул на него Никлаус потемневшими глазами.

– Мастер, – умолял Гольдмунд, – поверьте мне, я не хочу вас обидеть! Я сказал вам, на что решился. Это уже нельзя изменить. Я должен уйти, я должен путешествовать, мне нужна свобода. Позвольте мне еще раз сердечно поблагодарить вас, и давайте дружески простимся друг с другом.

Он протянул ему руку, слезы подступили к горлу. Никлаус не взял его руки, лицо его стало белым, и теперь он начал быстро ходить взад и вперед по комнате, все ускоряя от бешенства тяжелый шаг. Никогда еще Гольдмунд не видел его таким.

Потом мастер вдруг остановился, со страшным усилием овладел собой и процедил сквозь зубы, не глядя на Гольдмунда: «Хорошо, иди! Но уходи тотчас же! Чтобы я больше тебя не видел! Чтобы я не сказал или не сделал чего-нибудь, в чем мог бы потом раскаиваться. Уходи!»

Еще раз протянул Гольдмунд ему руку, мастер сделал вид, что плюет на поданную руку. Тогда Гольдмунд, тоже побледневший, повернулся, тихо вышел из комнаты, надел шапку, спустился вниз по лестнице, пробежав рукой по резным перилам, зашел в маленькую мастерскую во дворе, постоял на прощание перед своим Иоанном и покинул дом с болью в сердце, более глубокой, чем когда-то при расставании с домом рыцаря и бедной Лидией.

По крайней мере все прошло быстро! И не было сказано ничего лишнего! Это была единственная утешительная мысль, когда он выходил за порог, и вдруг переулок и город увиделись ему в том превращенном чуждом виде, который принимают обычные вещи, когда наше сердце простилось с ними. Он бросил взгляд обратно на дверь дома – теперь чужого, закрытого для него.