Я перекладывают дыню из одной руки в другую и шагаю походкой более уверенной. Позволительно меня сравнить с Шопеном. Ему тоже недоставало воли, чтобы стать гением. Я ощущаю в себе польскую хрупкость, польскую тонкость. У меня такая же белая кожа и пепельные волосы. Лицо мое, слегка задранное кверху, обнаруживает черты вдохновения. С завтрашнего дня – новая жизнь. Мысли идут рядами. В передних рядах мысли-слова. Они из букв, как на транспаранте: «С завтрашнего дня». За мыслями-литерами – мысли-картинки. Я думаю путаницей домов, лицом Гуревича, прищуренным, насмешливым, оно значит: «Почему же завтра? Сейчас, сию секунду!» Но так как это не слова, то я притворяюсь, что я этого не думаю. Наконец встают самые дальние ряды мыслей; это не буквы и не картинки, это шумы глубин, пролетающие в голове, как облако, они невыразимы: запах стыда, осадок безнадежности. Но я не даю шумам и картинкам возобладать над буквами. Лучшая жизнь начнется с завтрашнего дня. Само собой разумеется, что сегодня я могу еще пожить по-старому. Фу!… Я вздыхаю с облегчением, как после большой и удачно проделанной работы. Нет, право, я заслужил отдых. Решаю немедленно пойти к Маргарите, к толстой, глупой Маргарите, которая не умеет думать.
Я весел. Шаги мои тверды. Хочется петь. С увлечением мурлычу:
– «Ночные приключенья дарят нам развлеченья, спеши прославить клеш, устраивай дебош…»
Зажав дыню под мышкой, браво вскакиваю в трамвай.
Кто-то ахнул и проговорил:
– Господин Иванов!
Я оглянулся и увидел Рувима Пика. Он карабкался по ступенькам за мной, стуча костылем. Я помог инвалиду взобраться в вагон, брезгливо взяв его под руку. Он стал еще неопрятней. Лицо его приобрело стойкий цвет грязи. Серебряный крестик подпрыгивал на тощей груди, пропадая в дырьях рубахи, некогда зеленой. Он казался неуместным на этом смрадном калеке, он оскорблял представление о герое, воспитанное в нас иллюстрированными журналами.
Рувим Пик опустился на свободную скамью, довольно ловко опередив какую-то толстую даму со свертками.
– Ничего, – пробормотал он при этом, – можете постоять, я за вас под Перемышлем больше стоял…
Он долго и хлопотливо усаживался на скамье, располагая свои обрубки.
– Слава богу, – говорил он, гримасничая разрубленным лицом, – я уже не солдат, я уже имею право сидеть в трамвае. Но я уже не сторож тоже. Я уже не служу У вашего дедушки, мосье Иванов. Он меня выгнал.
– Что вы врете, Рувим Пик! – сказал я, сторонясь.
Я бы ушел из вагона, но крестик меня притягивал. Я не мог оторваться от этого крестика. Какой подвиг совершил грязный, болтливый Рувим Пик? Может быть, он мне расскажет? Я хочу знать технику подвига.
Рувим Пик меж тем рассказывал мне, что дедушка Абрамсон уволил его со службы в наказанье за то, что я не попал на медицинский факультет. Это была месть совершенно в стиле Абрамсона, который всегда делал виновниками в своих неудачах служащих, царское правительство, революционеров, погоду, бабушку.
– Вы можете хорошо устроиться, Рувим Пик, – льстиво сказал я, продолжая смотреть на Георгиевский крестик.
Инвалид заинтересовался и попросил объяснить подробней. Тогда я напомнил ему судьбу Хаютина, заведующего мучным складом № 3. За последние два года дедушка увольнял его со службы семь раз: за то, что была объявлена война, за крупный проигрыш в стуколку, за то, что пришлось пожертвовать деньги на постройку госпиталя, за введение мораториума, за то, что мы не выиграли двухсот тысяч рублей в тираже государственного внутреннего займа, за то, что я вывихнул ногу на футбольном поле, за обстрел Одессы германским броненосцем «Гебен». В последнем случае Хаютин проявил черную неблагодарность, отказавшись после боя с броненосцами вернуться на службу; он скопил недурное состояние и открыл собственное дело «Овес и отруби» на Запорожской улице. Я брался устроить Пика на место Хаютина.
– Вы должны рассказать мне, – прибавил я, краснея, – как вы получили Георгиевский крест.
Сквозь потное стекло вагона мелькнули арки Сабанеева моста. Дома, обращенные к морю, к Турции, были темны. На крутом вираже трамвай визжал, как молодая певица. Кондуктор выкрикнул остановку. Пассажиры шумя устремились к выходу.
– Это было, – сказал Рувим Пик, – у фольварка Полесье, подле местечка Бродовицы. Черт меня дернул пойти на разведку. Никто меня не назначал. Сам пошел. Вызвался. Крестика мне захотелось. «Вдруг, – я подумал, – такой случай случится». Пошел с нами прапорщик Елкин. Ничего хлопец, только пугливый очень. Он выстрелов боялся. Нет, не боялся, он дрожал от них. Чуть бахает – он трясется и сдержать себя не может. Нервы, конечно. А так ничего. Один раз только он в штаны наделал. Не смейтесь, пожалуйста, мосье Иванов, это на фронте случается. Конечно, прапорщика Елкина после такого дела не уважали. А так ничего хлопец. Случай случился, когда мы стояли у опушки лесочка. Думали, никого кругом нет, а тут вдруг с деревьев посыпались австрияки. Множество. Пальба! Тысяча и одна ночь! Вижу: на Елкина с разных сторон со штыками бегут четыре хлопца. Здоровые. Мадьяры. А из наших только мы вдвоем. Остальные? Вы вчерашний день видели? Так я их видел. Увидели такое дело, взяли и без дураков удрали. «Ой, я корова! – думаю я. – Чего я здесь околачиваюсь?» И прячусь за дерево. А Елкин за меня. «Ваше благородие, – говорю я ему, – примите команду». Но он ничего не слушает и кричит: «Сдаюсь!» Чудак! Мадьяры в плен не берут. Я оттолкнул Елкина и начал целиться. Нельзя сказать, чтоб я любил драться, мосье Иванов! Я же знаю: у каждого мамаша или детки. Но у меня тоже мамаша и детки. Я выстрелил два раза и убил двух мадьяров. Но другие два – ноль внимания, бегут на меня. Тогда я сорвал с пояса две гранаты – и разом их! Оба мадьяра в кашу!
Трамвай заскрежетал тормозами и остановился.
– Городской театр! – выкрикнул кондуктор. Рувим Пик поспешно заковылял к выходу.
– Мосье Иванов, – кричал он, оборачиваясь, – идемте! Это же наша остановка!
Действительно, заслушавшись рассказом инвалида, я едва не миновал Городской театр, возле которого жила Маргарита. Ее домик с жалюзи и цветочными горшками стоял в переулке, спускавшемся в порт.