Оставшись один, я стал переодеваться, медленно и с особой тщательностью. Холодный скользкий воротничок, противившийся галстуку; патентованные подтяжки, обращение с которыми требовало знания формулы рычагов; накрахмаленные рубашки, ломавшиеся на сгибах со склеротическим хрустом. Борьба с тугими, надменными вещами выгоняла мысли, убогие мысли, которых я боялся. Я вспомнил Гуревича, среди талантов которого числилось умение одеваться. Свой старенький костюм он носил с непринужденностью щеголя. Вещи радовались, попадая к нему на плечи. Он заставлял вещи проявлять их лучшие стороны. Почему же с людьми у него было наоборот?

Я покосился на часы. Да, время идет быстро, как всегда в таких случаях!

Я принялся наводить порядок в комнате, хлопая дверцами шкафов, освобождал ящики. Я погрузился в пафос вспомогательных движений – например: как лучше сложить газету, чтоб ее удобней было читать перед сном, в какой карман положить портмоне и в какой – гребенку, долго рассматривал маленькие трещинки на лаковой туфле, размышляя по поводу низкого качества кожи, явившегося, несомненно, как следствие мировой войны… «Да, маникюр – я согласен, но полировать ногти – для мужчин дурной тон…»

Хватит, довольно, я гнусный лжец и лицемер! Стрелки часов поспешно приближались к одиннадцати – час, когда собирается публика на бал и заговорщики на собрание. Решительно ничего больше не оставалось надевать и перекладывать, комната выталкивала меня из себя. Я очутился на улице, расстроенный, колеблющийся и расфранченный. Пошел, держась у стен, как будто опасался предательского удара ножом в спину. Прохожие казались мне гигантами мысли и дела – они уверенно шагали, зная цель и путь.

«Почему же, – думал я, влезая в такси, – это так получается? Я знаю, что пойти к Стамати хорошо, честно, и все-таки я иду на бал. Что это – мягкость моей матери или слабоволие моего отца?»