Она пахла для меня переездом на дачу, зацветанием сирени, блеском велосипедных спиц, прогулками на дедушкиной яхте «Идес», когда склоняешься над бортом и видишь на ужасной глубине движение огромных масс синевы, тяжелых и чистых, как счастье, а поверху, вертя голубыми мясистыми шлейфами, вдруг проплывает пухлая медуза, похожая на внезапно разбогатевшую спекулянтку. Вечерним чаепитием пахла земля – за широким столом под деревьями, и в стакан, украшенный вензелем дедушки Шабельского, вдруг тихо падает цвет акации. Нежное весеннее небо накаляется закатом, с которым начинают в разных местах спорить керосинокалильные лампы в киосках, бросая свое шипучее сияние на корзины с лимонами, на решетки, увитые плющом, на стайки смешливых девушек в белых платьях и с голыми, уже загоревшими руками, затевающих фанты с поцелуями в аллеях, обсаженных персидскою сиренью и уже совсем почти темных, отчего все кругом приобретает странную и волнующую значительность. И так силен был комплекс этих полудетских ассоциаций, которые беспрерывно источала из себя галицийская земля в виде маленьких белых паров, становившихся уже видными в рассветном мерцании, что я испытал чувство сладкой, умилительной слабости, бессильно прислонившись к брустверу и сжимая холодное ложе винтовки.

Только один уголок в голове, оставшийся трезвым в этом всеобщем опьянении мозга, продолжал сопротивляться потоку воспоминаний не потому, что вспоминать в окопах о тыле, о городской жизни опасно, ибо это понижает способность организма противостоять тифу, снарядам, смерти, – я узнал это фронтовое правило гораздо позже, – а потому, что все эти ассоциации сытости, красоты, приволья, весь этот тяжелый груз беспечной жизни потянул меня назад – к крокету, к карманным деньгам, к возможности иметь собственный мотоциклет, – от бунтарства, от братства с Колесником, от бессонных ночей над Плехановым, точно я был не более чем молодой шаловливый фокстерьер с голубым бантом на шее, выведенный на прогулку и уже среди травы и солнечного блеска вообразивший себя свободным, а хозяин вдруг потащил его к себе, натянув ослабевшую цепочку, или даже не цепочкой, а просто свистом, который содержал в себе сразу идею побоев и идею похлебки с жирными суповыми костями. Трезвый кусочек мозга, в который как будто сбежались, как остатки разбитой армии в последнюю крепость, остатки воли, мужества, честности, продолжал слабеющим голосом призывать к работе, требовал перерубить привязь, проклясть Абрамсона, отречься от наследства…

Сразу все прекратилось. Запах земли был резко перечеркнут другим запахом – пороха и горячего металла, запахом выстрела. Я услышал над ухом грохот и увидел рыжее пламя, вырвавшееся из винтовки Куриленко.

Я мгновенно дослал патрон в канал ствола и тоже выстрелил. Слева от меня выстрелил Колесник. Поднялась пальба. Особенно неистовствовал Куриленко, пустые обоймы кучами валились из-под его большого пальца. Австрийцы начали отвечать. Пули свистят над головой и утихают, втыкаясь в землю. Я совсем не чувствую страха, но, может быть, мое сердцебиение – это и есть мой страх? Я кошусь на Куриленко, стремясь разглядеть сквозь рассветную мглу – нет ли у него сердцебиения?

Кто-то хватает меня за руку и кричит над ухом: «Отставить стрельбу!» – и подбегает к Куриленко и тоже кричит: «Отставить стрельбу!» Я вглядываюсь: это ротный. По окопам передается: «Отставить!»

Ротный смотрит на Куриленко и говорит:

– Старый солдат называется! Поднял стрельбу без команды. Порядка, что ли, не знаешь?

– А меня про порядок спрашивали? – угрюмо говорит Куриленко. – Не спрашивали. Так мне плевать на порядок!

Я ужасаюсь вольности куриленковского ответа. Ротный иронически смотрит на меня.

– Слыхали? – говорит он. – Как вам нравится этот доморощенный анархист?

– Ваше высокоблагородие… – говорю я, бледнея. Ротный машет рукой.

– Бросьте, вольноопределяющийся, – говорит он, – это нелепое титулование. Какой я высокоблагородие? Я присяжный поверенный Нафталинцев, волей судеб обращенный в защитника царя и отечества. Смотрите же, господа, – прибавляет он, меняя иронический тон на деловой, – без команды не стреляйте. Приказ по участку: ввести неприятеля в заблуждение.

– Ваше высокоблагородие, – говорит Куриленко, – я старый солдат, меня не обдурят: просто надо беречь патроны, потому что их мало.

Нафталинцев смеется и внезапно умолкает. Мимо нас проходит полуротный, прапорщик Извеков, здоровый молчаливый детина в романовском полушубке. Нафталинцев кивает нам головой и идет за ним.

– Прапорщик, – доносится до нас его голос, не утративший штатской изнеженности, – ссудите-ка мне вашего очаровательного кепстена.

Куриленко подмигивает мне.

– Слыхал? – говорит он. – Ротный из анархистов, он и книжки давал мне.

Таясь, Куриленко вытаскивает из-под шинели желтенькую брошюру. Я читаю: «Жан Грав. Умирающее общество».

– Куриленко, – сурово говорю я, – нам с анархистами не по пути. Толпа революции не сделает, нужна организация, дисциплина.

Тотчас я понял, что сделал ошибку, сказав это слово. И вообще мне надо собраться с мыслями, я не приготовлен к нападению с этой стороны. Извольте в окопах, под вражескими пулями, сколачивая из полуграмотных солдат социал-демократический кружок, вести идейные дискуссии с анархистами! Я с досадой подумал об учителях моих, Кипарисове и Стамати, которые не догадались подготовить меня к такому случаю. «Их бы сюда», – сердито думал я, выбирая ноги из лужи и стараясь вспомнить два-три аргумента посолидней из Плеханова или из Кипарисова.

– Дисциплина? – неприятно улыбаясь, сказал Куриленко. – Ты с ним поговори. Я необразованный.

Ротный вправду стал часто приходить к нам. Пользуясь затишьем на участке, всякий день он усаживался против меня на корточках и, приладив длинное туловище к стене окопа, заводил разговор. Он ценил во мне образованного слушателя.

– Молодой человек, – говорил он, – вы не причастны к литературе? Жаль! Вернувшись в тыл, вы могли бы издать наши разговоры под названием: «Беседы на корточках».