– Боишься ее, Куриленко? – слышу я насмешливый голос Степикова. – Смотри, какая у тебя бледная ряшка!
– Кто боится? Я боюсь? Поспорим, что я ее три раза подброшу и поймаю? – говорит Куриленко.
– Поспорим! – азартно подхватывает Степиков… – Похороны по первому разряду за мой счет.
Куриленко берет снаряд и подбрасывает его в воздух.
Снаряд падает ему в ладони с мягким шлепком. Я ужасаюсь. Он может всех нас убить, это даже не храбрость, это болезнь, это бред храбрости!
– Ну, теперь ты, – говорит Куриленко и сует гранату Степикову.
– Иди ты к свиньям! – говорит тот и отворачивается.
– У, босявка! – угрожающе говорит Куриленко и вдруг умолкает.
– Двадцать один сантиметр сюда летит, – говорит он, сразу сделавшись серьезным.
Двадцать один сантиметр – это смерть. Я знаю этот семипудовый снаряд: он ударяется с такой силой, как если бы поднять на воздух всю нашу дивизию и разом грохнуть ею об землю, он превращает бетон в пыль, он разлетается четырьмя тысячами осколков. Двадцать один сантиметр гудит, как автомобиль, предупреждающий о катастрофе: «Я лечу, я не могу свернуть, уходите, уходите!» Но нам некуда уйти. Он падает, не долетев до леса. Несколько минут темно, как ночью, от земли, взлетающей и оседающей. Потом – свет, тишина. Обстрел кончился. Слышны пулеметы и ружья: значит, там пошли в атаку.
Убедившись, что я жив, я вылез из-за дерева и крикнул. Послышались голоса. Вышли Степиков и Куриленко. Они не тронуты. Вышел, стоная, Новгородов. У него окровавлена рука, левая.
– В мягкое попало, не реви, – говорит Куриленко и бинтует его индивидуальным пакетом.
Вышел Байер. Но где Тодоров и Колесник?
Скоро мы находим Колесника. Его зашвырнуло на верхушку дерева.
– Ну, довольно там прохлаждаться, – кричит Степиков, – слазь, толстозадый.
Но Колесник не слазит. Куриленко ругается и лезет на дерево. Он тянет Колесника за ногу. Внезапно Колесник рушится и застревает на нижних ветках. Мы осторожно снимаем его.
– От разрыва сердца, – говорит Степиков.
– Что за дурацкие шутки!
– Ну, помогай же нам! – свирепо шепчет мне Степиков.
Они роют могилу. И хотя мы опускаем уже туда Колесника и я сам держу его большую голову, я не верю, что Колесник мертв или что мертвый – это Колесник с его разбойничьей бородой, с его добротой, степенностью, с его фразой «переколоть помещиков», с его сильными, короткими руками. И только когда мы засыпали Колесника и получилась могила, ко мне пришло ощущение его смерти и вслед за ним – весь вихрь чувств, сопровождающий утрату близкого: опустошенность, поиски виновников, жажда мести. Я хватаюсь за Нафталинцева, за Третьякова, за царя, но нет, все не то, не главное. И мысли более широкие, более философские приходят мне в голову, покуда мы сколачиваем из веток крест.
– Паршивый пацифист, – шепчу я себе сквозь слезы, – смотри, что ты наделал: Колесник мертв, который тебя так любил. Ничтожество, ты возился с непротивлением, а они убивают нас, как баранов. Большой теплый Колесник, бедняк Колесник, друг мой, которого я не замечал. Да, переколоть помещиков!…
Усталость, отупение, безразличие овладевают мной. Меня не удивляет появление Тодорова, который уже успел разведать местность. Он объявляет, что наши окопы пусты: австрийцы вернулись в свои, а русские отступили куда-то в деревню.
Тодоров и Байер жмут нам руки. Мы обнимаемся. Они уходят. Мы глядим им вслед, они идут быстро, иногда они оборачиваются и машут руками.
Потом мы идем искать свою часть. Окопы пусты и разрушены. Нетрудно найти дорогу к нашим, она обозначена брошенными ружьями, паникой отступления, трупами. Мы добираемся к вечеру. Мы залазим в первую попавшуюся избу.
Вбегает Леу.
– А я думал, вас всех побило, – обрадованно говорит он. – И тут же мне: – Солдаты волнуются, целая буча, все из-за сахара – вместо сахара дают деньги. А чего с ними сделаешь?
Я не могу выбраться из состояния отупения, я ничего не могу сказать. Леу удивлен.
– Ты слышишь, Сергей? – говорит он.
– Колесник убит, – бормочу я.
– А! – говорит Леу и умолкает.
Потом робко:
– По все-таки, ты понимаешь, прямо бунт.
– Бунт?
Я вспоминаю, что в этом случае надо что-то сделать, но я не могу связать слов с действиями, ассоциативные пути заросли, они стали непроходимыми! Я чувствую одно: тоску, неуходящую тоску по Колеснику. Леу, огорченный, выходит.
По всей деревне стоит бабий крик. Солдаты дорвались до женщин. Хозяйка избы смотрит на меня с опаской. Она беременна, огромный живот натянул платье с такой силой, что на нем обозначились завитки пупка.
Степиков подходит ко мне. Он помылся.
– Сережа, – говорит он. – Пойдем жмать баб?
Я не отвечаю. Степиков подмигивает Куриленко, и оба уходят. Новгородов берет мою руку.
– Прощай, – говорит он, – я получил две недели в лазарет.
Я киваю головой. Прибегает денщик Нафталинцева.
– Ротный тебя зовет, – говорит он.
«А я его не замечал, – думаю я о Колеснике и иду к ротному. – Единственный друг. Он любил меня, его убили».
Вторичная волна злобы приходит ко мне ощущением удушья, дрожи пальцев, жажды действия. Я быстро вхожу к ротному. Полно офицеров из батальона. Здесь тоже говорят о женщинах.
Нафталинцев не замечает меня. Он развалился на лавке.
– Ах, дорогие мои, дорогие мои, – говорит он, хлопая себя по колену, – что вы знаете о любви!
Он снимает с головы стальной шлем.
– Вы видите, господа, – сказал он, проводя рукой по его выпуклостям, – совершенное подобие женской груди. Незаменимо в окопах.
Кругом дурно захихикали.
Тут Нафталинцев увидел меня.
– Идемте, дитя мое, – сказал он, взяв меня под руку и выводя на улицу. – Если бы вы знали, как мне надоели эти разговоры о трипперах, о презервативах! Где собираются несколько русских интеллигентов, там обязательно начинаются похабные анекдоты.
– Но вы же сами… – сказал я со злостью.
– Мне надо вам кое-что сообщить, – сказал он конфиденциальным тоном.
Тут из-за угла внезапно появился прапорщик Извеков.
– Господин капитан, – говорит он, – главный зачинщик Леу арестован. Что прикажете с ним сделать?