Нас собралось человек десять. Все безоружны. Только у меня наган.

– Ребята, – говорю я, – надо набрать еще народу, их там человек сто и масса оружия. Элементарная тактика…

– А иди ты к бабушке, – кричит наш вожак, – со своими военными знаниями!

Он – чернорабочий с завода «Мюр и Мерилиз», лысый, высокий старик. Перед зданием комиссариата старик приказал нам рассыпаться. Часовой вскинул винтовку. Старик отстранил ее рукой.

– Выходи! – заорал он, задирая бороду к окнам, и, обернувшись, повелительно кивнул нам.

– Выходи! – заорали мы все.

' Из здания высыпали милиционеры. Я взвел курок нагана, готовясь умереть геройской смертью – один против десяти! Но вместо того чтобы растерзать нас, милиционеры выстроились в затылок и, переругиваясь как во всякой очереди, принялись складывать оружие на мостовой. Мы повели их в штаб.

– Слушай, отец, – сказал я, – как это выходит у тебя, что ты не геройствуешь и не обезличиваешься?

– Ой, – сказал старик, отмахиваясь, – опять завел свои рассуждения!

– Но пойми, – сказал я поспевая за стариком, – что тебе на фронте дали бы за такое дело крест. Это же подвиг.

– Пойми ты, балда, – нетерпеливо сказал он, – что милиционеры – члены союза, что со стороны союза было давление по профессиональной линии, что милиционерам нет никакой радости помирать за буржуев, а хочется поскорей домой к жене и попить чайку. Мы их сейчас отпустим домой.

Из штаба милиционеров действительно отпустили.

Слова старика нисколько не помогли мне уяснить положение. Но я заметил, что жизнь моя убыстрилась, и если прежде – как это было во время игры на бильярде между Мишуресом и пижоном, или на балу, где я скользил между столиками, умирая от зависти к золотой молодежи, или тогда, когда я не мог украсть дыню из фруктового ларька, – десятки часов шли на медлительные, как анализ бесконечно малых, обсасывания собственных ошибок, подобно тому как комментатор нанизывает на недомолвку поэта томы ученой болтовни, и все события совершались за стенками моего черепа, на небольшом плацдарме мозга, где разыгрывались авантюры и заговоры, блестяще выигранные судебные процессы; открытия стран и планет, незабываемые услуги человечеству, побития рекордов, самоубийства и познание основных причин, – то теперь события происходили вне меня, по собственной воле, комментарии отпали, может быть, они появятся потом, а теперь выступал огромный, грубый и неразборчивый текст жизни.

Это случилось после революции, которая оказалась также революцией во мне самом. Может быть, немножко раньше революции, должно быть, в каждом человеке есть революционное подполье.

Тут я запутывался в рассуждениях о переменах, происходящих во мне и в других. Я лишь догадывался, что причины их надо искать, наблюдая не только людей, не только вещи и даже не только действия, а наблюдая движение людей, вещей и действий, подобно тому, как разгар болезни или, напротив, ее утихание узнается по не бывшим прежде прыщам на языке, или по свисту в легких, или по тому, что больной вдруг начинает уверять родственников, что все предметы отстоят от него на невероятном отдалении и что если ему все-таки удается, протянув руку, достать с ночного столика стакан с сахарной водой, то это только потому, что рука его тоже выросла, растянувшись в длину не менее чем на три километра, и, погружая это колоссальное удилище в мир, он может оттуда вытаскивать предметы, нужные ему для существования: термометр, ночной сосуд, руку матери. С больным этой последней категории я сравниваю себя, но уже в периоде выздоровления, когда все предметы вокруг начинают возвращать свои обычные размеры, так что я уже не кажусь себе больше, чем крошечный Стамати, или меньше, чем огромный отец Шахов.

Признаться, мне становится скучно от этих рассуждений. Да ведь, собственно, и рассуждать-то было некогда. Белые вышибли нас с Садовой-Кудринской. Мы оросились в наступление, раздобывши орудие. Отряд Двигался по Никитской – впереди с пулеметом я, дальше орудие, еще дальше красногвардейцы. Ими командовал вагоновожатый Щепетильниковского парка, маленький блондин с незначительным лицом и прекрасной шевелюрой. Он был в форме трамвайных служащих и с личным номером на груди – сто сорок девять. То и дело он прибегал ко мне.

– Знаешь, товарищ, – говорил он, – я уже четыре дня не евши, – тяжело.

– Да, – говорил я, внимательно озирая пустые проезды Никитской, – конечно.

– Знаешь, товарищ, я уже четыре дня не видел невесту. Смотри, вот карточка. Хорошая девчонка? Она ткачиха.

– Да, – говорил я, косясь на фотографию, – ничего.

Прибежали разведчики и, волнуясь, выкрикнули, что на Кудринскую площадь прорвался белый броневик. Тотчас возле нас стали ложиться снаряды. Впервые за все дни уличных боев я почувствовал страх. Он выразился в том, что я ощутил мгновенно всю хрупкость своего черепа, мягкость и даже текучесть тела, покрытого не более чем кожей – притом не крепкой, измозоленной коркой пролетария, а нежной розовой пленкой интеллигента, источенной постоянными умываниями.

– А ну, ребята, – крикнул вагоновожатый, тряхнув шевелюрой, – запрягайся! – и сам приналег на орудие.

Со всех сторон набежали люди. На руках мы докатили орудие до Кудринской площади.

Увидев нас, броневик сделал молниеносный круг и исчез.

Тут мы уже не могли остановиться. Штыками мы выбили юнкеров из окопов Новинского бульвара. Пошло стремительное наступление. Мы гнали белых по Ржевскому, Трубниковскому и Скарятинскому переулкам, набитым особняками Второвых, Морозовых, Щепотьевых, Щекутьевых, быть может, моих дядюшек и кузенов. Мы опрокинули белых на Поварской.

– Не геройствуй, Сережа, не геройствуй! – говорил я себе, выбегая на Арбат и устраиваясь с пулеметом на перекрестке.

Прохожие разбегались с таким же точно ненатуральным визгом, как летом от дворника, поливающего улицы водой. Мы преследовали белых до Александровского сада, просовывая штыки сквозь садовую решетку, сделанную в виде дикторских прутьев с вызолоченными топорами.

«Что, если бы здесь, – думал я, переводя дыхание, – между римскими секирами и маленьким писсуаром, похожим на башню броневика, возник в мягкой бархатной шляпе, принятой среди помещиков нашего уезда, и в лаковых штиблетах с резинками непременный член по крестьянским делам присутствия Николай Алексеевич Иванов? Что сказал бы отец мой, – продолжал я развивать эту захватившую меня мысль, забегая юнкерам в тыл со стороны Смоленского рынка, – увидев меня борцом за социальную революцию, он, чьи революционные дела не шли дальше анонимных писем губернатору о том, что он-де ретроград и гонитель света, и изредка – на открытии церковно-приход-ских школ – произнесения речей в защиту высшего женского образования?»