С мягкой, обещающей улыбкой Зигрид спросила ее на прощанье:
— Вы мне разрешите зайти к вам?
— Я буду очень рада, — смущенно ответила Тумасова. — Но только у меня… Я живу крайне скромно… Вы…
Тонкие, бледные руки ее беспомощно скрестились на груди, точно ей хотелось скрыть не то свою наготу, не то убогую обстановку.
— О, пусть вас ничто не смущает. Это неважно.
И, указывая рукой на просторную гостиную, фру Ларсен искренне сказала ей:
— Вот большая и нарядная комната. Но здесь так неуютно и так одиноко, что я…
Последние слова потонули в ее вздохе.
И Зигрид пришла к ней после обеда, когда на землю спустился предвечерний зимний туман. И снова с живым внутренним трепетом она вслушивалась в взволнованный рассказ о мужественном самоотречении, о сдерживаемом отчаянии и о стойкой жажде не сдаваться до конца. Какой-то знакомый характер неясно выплыл вдруг перед Зигрид. Кто же это был, такой же несдающийся и в то же время исполненный самоотречения? Встретила она его в жизни или в книге?
Но Тумасова продолжала рассказывать. Зигрид некогда было хорошенько подумать и вспомнить, и только когда девушка конфузливо рассказала о спокойном эгоизме своего отца, это слово вызвало ушедшую тень Ивара Ларсена. Зигрид сразу сказала себе: сходство далекое, но все-таки оно имеется. И ей стало непостижимо приятно, точно она явилась к сестре.
Тогда она дружески улыбнулась, взяла Тумасову за руку и не забыла отметить про себя тщательную отделку ее розовых ногтей.
— Сыграйте, — оказала вдруг Зигрид, показывая на гитару.
И она заставила княжну сыграть на гитаре и спеть русскую песнь — не потому, что ей хотелось узнать, кто она такая и что она умеет. А потому, что фру Ларсен, владелица богатой торговой фирмы и одинокая вдова, ощутила в этой крохотной каморке тот уют, который некогда она находила в детской у своих мальчиков.
— Милая барышня! — сказала она, приблизившись к ее лицу. — Милая барышня! Если бы Петер не захотел жениться на вас, я бы сама стала уговаривать его это сделать.
Тумасова вскинула на нее глаза, радостно засветившиеся, и поднялась со стула.
— Я и сама хочу иметь такую невестку, — объяснила Зигрид и снова взяла ее за руку.
Но вдруг она засуетилась.
— Мне пора идти домой, — озабоченно заметила она, взглянув на часы. — Меня ждут дела. А вам я хочу дать дружеский совет.
И, загадочно улыбнувшись, сказала:
— Уступите Петеру и поезжайте с ним в Париж. И, конечно, о том, что мы с вами познакомились, ему не говорите. Пусть у него останутся иллюзии, будто он бежал с вами тайно. А затем — вам надо что-нибудь купить себе для дороги. Не спорьте, не спорьте. Я это лучше знаю. И еще я знаю, что деньги просить у мужа — этому надо сперва научиться. А Петеру и в голову не придет самому предложить вам… Не спорьте, не спорьте. Да и, кроме того, он достаточно скуповат, мой сынок. Да, да. Уж я знаю. Он очень скуповат.
Она быстро порылась в сумочке, но, очевидно, найдя там недостаточную сумму, огорченно сказала:
— Я вам сейчас же пришлю чек. С посыльным. Завтра утром можете получить в банке. Но помните, только до двух выдают. Только до двух. И… вы разрешите вас поцеловать в ваши прелестные глаза? Счастливого пути, моя милая. А Петера держите в руках. И еще — если улучите минутку, когда его не будет при вас, напишите мне несколько строк.
Давно фру Ларсен не чувствовала себя так хорошо, как в эти два часа, проведенные в каморке. Она испытывала такую радость, точно у нее внезапно появилась умная, красивая и взрослая дочь.
Петер собирался провести за границей полгода, но не выдержал и вернулся через <…>[1] месяца: острое, докучающее желание показать жену в Копенгагене преодолело интерес к Парижу и Флоренции. Вот тогда-то и наступила эпоха тщеславных радостей, гнавших его на улицу, в театр, в людные места, чтобы следить за пристальным вниманием к себе и к своей смущенной спутнице. Но сколько ни лорнировали их дамы, сколько ни шушукались мужчины, ему всего этого было мало. Ненасытное тщеславие жаждало изъявления каких-то феерических восторгов, оваций и преклонения — перед его смелостью пойти наперерез общественным предрассудкам. Однажды, в припадке такой жажды, он стал убеждал жену отправиться с ним в бар «Какаду». От негодования она вспыхнула мертвенно-холодной бледностью и впервые поняла неугомонную суетность его поступков, которые прежде казались ей неистовством любви. Она не пошла и с тех пор всячески уклонялась от совместного появления с ним на людях. Ей нетрудно было отыскать предлог: она готовилась быть матерью.
Петеру сразу стало скучно. Без жены его не лорнировали и не замечали. На него просто не смотрели. Он потосковал с неделю, показываясь в обществе с маской горького, но изящного страдания, как человек, случайно забредший в этот скучный мир, — и придумал новую мишень для удивлений: игру на саксофоне. По утрам приходил к нему негр и тотчас же шесть комнат ларсеновской квартиры оглашались звуками, напоминавшими дуэт павлина и индюка. Схватив начатую работу — крохотные рубашонки, нательнички и фланелевые пеленки — молодая фру Ларсен тогда поспешно спускалась вниз, к свекрови и, обменявшись с ней молчаливым вздохом, усаживалась рядом с ней. Уж так сложилось, что при этом они разговаривали тихо, точно в комнате лежал тяжелобольной.
Эта уединенная тишина вызывала мелодичную задушевность и уют. И в сухой душе Зигрид Ларсен, с давних пор заросшей плесенью, незаметно вскрылись источники теплой материнской влаги, которой она готова была неустанно поить жену своего сына, ставшую для нее теперь родной дочерью.
Иногда в такие часы появлялся вдруг Свен. Злые, ревнивые глаза его, высекая искры, старались не смотреть на любимицу Зигрид. Он делал свой доклад, глухим голосом просил каких-нибудь распоряжений и уходил с понурой головой. Не чувствуя, однако, за собой никакого права ненавидеть эту тихую женщину, он стал ненавидеть Петера, который заставлял свою жену искать утешения у свекрови и лишает его, Свена, радости разговаривать с Зигрид наедине. Уж не посвятила ли она эту русскую в заповедную тайну?
Потом появился на свет новый Ларсен, голубоглазый толстячок, которого мать именовала по своему: Юра. У колыбели малыша, у его пухленьких ножек, обе женщины сблизились еще теснее.
Петер совсем заскучал. До этого четыре месяца он носился с мыслью организовать великосветский жац-банд, но желающих не оказалось. Саксофон был оставлен. Его заменил 70-сильный Майбах, большой автомобиль, излучавший черную жуть. Петер так вошел во вкус спортивного азарта, что целые дни, самостоятельно управляя машиной, как сумасшедший кружился по окрестностям Копенгагена. Кепка не сходила у него с головы. Трубка не вынималась изо рта. Перчатки снимались только за обедом. Краги — лишь перед сном. И носил он с собой неистребимые запахи смазочного масла, бензина и еще острого ветра. Впрочем, ветер был у него и в голове. Жизнью его стали управлять какие-то рекорды, понятные только ему самому.
Между тем, дела транспортной фирмы шли своим чередом. Теперь уж, правда, не было тех барышей, которые приносила с собой война, но бухгалтерские итоги неизменно возвещали хорошую прибыль. Гаваньские склады были по-прежнему доверху завалены грузами, которые пахли мокрыми кожами, треской, аптекарским товаром, ворванью и свежим деревом. Тут же рядом, под открытым небом, точно холмы, возвышались кучи угля и пирамиды из бочек. В помещении конторы с утра до ночи толпились обветренные всеми ветрами моряки, распространяя сильный запах вонючих сигар и смолы. Они же заносили сюда морскую сырость. Подъемные краны, освещенные рефлекторами, грохотали круглые сутки. Пароходы уходили беспрерывно.
Итак, все обстояло отлично, и с делами, и с наследием первого Петера, и с семейной жизнью, устранявшей одиночество. Маленький Георг и его мать носили в себе идиллическое очарование. Ее певучий мягкий голос звучал, как далекая музыка. Его звонкий лепет, его любознательное беспокойство и его пестрые игрушки, разбросанные по всему дому, заполняли сердце Зигрид сытым умилением и давали полноту чувств.