Это было плохо. Это означало, что его телефон все-таки прослушивается. Неделя прошла спокойно, Конкина никто не трогал, лишь однажды, в середине ночи ему позвонили и панический незнакомый голос, сбиваясь от волнения, сообщил, что буквально три часа назад провалился Телефонист. Абсолютно точно, сведения из первых рук. И поэтому Смотритель распорядился, чтобы все, кто замкнут на Телефониста, немедленно сменили координаты. Прямо сейчас, не дожидаясь утра. Дальнейшую связь будет осуществлять Батарейщик. Следовало также уничтожить все документы, находящиеся на руках, и в ближайшее время не проявлять никакой активности. В случае опасности вообще уходить из города.

Голос сообщил эти сведения залпом – в суматохе, в невнятице слов, наталкивающихся друг на друга. А затем звонивший повесил трубку, вероятно не желая отвечать ни на какие вопросы.

Впрочем, вопросов у Конкина не было. Собственно, какие у него могли быть вопросы? Мир открылся пугающей своей реальностью и, как спрут, затаскивал Конкина в черную глубину. Конкин уже захлебывался в жутковатой бездонной пучине. Судя по всему, "гуманисты" были разгромлены. Фонарщик, Аптекарь, Телефонист. И другие, неведомые ему фигуры. Конкин не знал их и не хотел знать. Чем меньше знаешь, тем спокойнее. За эти дни он несколько раз звонил Леону, разумеется из автоматов, и рабочий телефон Леона не отвечал. Вероятно, вся школа была расформирована. Вот и воспитали новое поколение. Тех, кто будет видеть мир таким, как он есть. Глупая, идиотская затея. А ведь в школе были сконцентрированы их лучшие силы. Видимо, теперь никого из педагогов уже не осталось. А случайно уцелевшие – мечутся, не зная, куда податься. Хаос, паника, суета. Конкин надеялся, что в этой суете о нем действительно позабудут. Тем более, что и Леон, скорее всего, погиб. Если Леон погиб, значит, забрезжило освобождение. Правда, это только в том случае, если Леон погиб.

Но Леон, оказывается, не погиб. Сегодня утром он позвонил Конкину и назначил встречу. "Явка номер четыре". Напротив гостиницы. Вот откуда у него появились "хвосты". Телефон в его квадрате прослушивается.

Конкин не представлял, как выбраться из этой ситуации. Мне нельзя играть против профессионалов, подумал он. Против профессионалов я, конечно, проиграю. У него возникло тоскливое чувство обреченности. Разумеется, можно было нырнуть в ближайшую подворотню, добежать до стенки последнего, крайнего в данной застройке двора и, пробив непрочный картон, лишь расцветкой своей имитирующий несокрушимый камень, оказаться на одном из пустырей, составляющих, по-видимому, большую часть города. А затем, пересекши его, выйти за несколько улиц отсюда. На пустырь они не сунутся. Цветик не любит "люмпенов". Он их убивает, а потом закапывает на Могильном холме. Так что в смысле безопасности здесь можно не волноваться. Но Конкин знал, что не сделает этого. И не только потому что там – Цветик, который ревниво охраняет свою территорию от посторонних – Цветик его, наверное, помнит, и, может быть отнесется, нормально – но прежде всего потому, что помимо Цветика там еще и – Жиган. И Хвороба, и Мымрик, и Недотыкомка. Целая компания печальных тихих уродов. Он не знает, как с ними разговаривать. Леон намекал, что пустырники – это вообще не люди. И к тому же, чтобы попасть на пустырь, надо обязательно находиться в реальности. А реальности он больше не хочет. Он боится ее, она для него просто невыносима.

Кстати, насчет реальности.

Конкин достал из кармана узенькую согревшуюся бутылочку пепси-колы и привычным движением, сняв автоматический колпачек, прямо на ходу сделал два обжигающих мелких глотка. Он уже привыкал. Водка не казалась такой противной, как раньше. Быстрой тяжестью скатилась она в желудок и почти сразу же отозвался по всему телу стремительный легкий жар. Сознание прояснилось. Молодец Аптекарь, подумал он. Молодец, молодец. Действительно – как лекарство.

Тем не менее, пустыри отпадали. К сожалению, ничего иного Конкин придумать не мог и поэтому он поступил так, как обычно поступали герои виденных им детективных фильмов. То есть, он подождал на ближайшей остановке, когда подойдет автобус, и сначала изобразил, будто не собирается в него садиться, он даже отвернулся, присматривая за пассажирами лишь краем глаза, и только в самый последний момент, когда двери гармошкой уже закрывались, неожиданно втиснулся внутрь, – проехал в давке и в духоте несколько извилистых остановок, также неожиданно выскочил и пересел на трамвай, идущий в противоположную сторону. А затем очень быстро нырнул в метро и проделал этот же самый трюк с электричками – непрерывно меняя их, переходя с одной линии на другую. Операция заняла около получаса. Конкина толкали, ругали за нерасторопность, дважды его довольно чувствительно прищемило дверями, а один раз он сам, промахнувшись, ударился костяшками пальцев о поручень. К исходу этого получаса он чувствовал себя так, словно его пропустили через гигантскую мясорубку – ныл придавленный локоть, гудели ноги – но зато когда он, наконец, выбрался из метро и, опять же меняя транспорт, проехал для страховки несколько разнонаправленных остановок, то сойдя на просторном безлюдном проспекте, тянувшемся к месту назначения от собора, он с удовлетворением констатировал, что замеченные им прежде мужчины, по-видимому отстали. И даже не по-видимому, а – совершенно точно. Во всяком случае, по близости их не наблюдалось.

Вот тебе и профессионалы, подумал Конкин. Значит, я все-таки могу играть против профессионалов.

Эта мысль почему-то его не обрадовала. Вероятно потому, что он чувствовал мизерность данной победы. Что она значила по сравнению с безумием мира – по сравнению с жуткой и грубой реальностью, которая обволакивала его. Он пугался этой реальности и вместе с тем, было в ней нечто завораживающее. Некая жестокая правда. Горькая и единственная правда бытия. И если отказаться от этой правды, если опрометью захлопнуть двери, лишь чуть-чуть пока приоткрывшееся перед ним, то тогда реальность мира ускользнет навсегда и останется только нирвана – муторная, привычная, успокаивающая нирвана, безнадежная нирвана – нирвана во веке веков. И еще останется сожаление о другой, непохожей жизни – то мучительное сожаление, которое заставляет человека маяться долгие годы, порождая тоску и болезненное ощущение собственного ничтожества – что, вот, мог бы когда-то все изменить, но не решился. Не решился, а теперь уже слишком поздно. Момент упущен, никакой другой жизни не будет.