Окольными путями такая же горсть земли дошла и до бывшей императрицы, которая «впала в состояние анемии, потеряв способность не только передвигаться, но лишилась и дара речи. Болезнь на сей раз осложнилась параличом конечностей, и ее приходилось кормить, т.к. она не в состоянии была удержать в руках даже салфетку». Приступ неврастении сменился мрачной и тупой меланхолией. Императрица целыми, днями, безучастная ко всему на свете, просиживала в креслах, часто плача. На вопросы мужа она мычала, отвечая лишь слабым подергиванием плеч. Потом (что закономерно для этой женщины!) ее навестила острая форма мании преследования. Средь глубокой ночи дворец огласился дичайшим воплем, от которого даже бывалым солдатам стало не по себе:
— Он жив… Григорий опять со мною! Николай II уговаривал жену успокоиться:
— Аликс, не кричи так. Неудобно перед охраной… Вся колотясь, она рассказывала ему:
— Сейчас он навестил меня. Боже, в каком виде! Борода и волосы обгорели, Григорий с трудом передвигался на обожженных пятках… Он не сгорел! Укрываясь за плотным дымом, святой мученик выбрался из гроба… И знаешь, что он сказал мне?
— Что, милая Аликс?
— Нагнись, Ники, ко мне. Я шепну его слова…
Бывший император склонился над бывшей императрицей.
— Он сказал, чтобы мы скорее бежали. Надо бросить здесь все даже детей, и… бежать, бежать! Англия, он сказал, не примет нас а Керенский обманет. Бежать надо в Германию, у нас сейчас последняя надежда — на кузена-кайзера и на его могучую армию!
«Мне уютно в этой мрачной и одинокой бездне, имя которой — Петербург… Куда ты несешься, жизнь? Ото дня, от белой ночи — возбуждение, как от вина». Худущий, нелюдимый солдат в длинной шинели бродил по городу, размышляя о революции — неукротимой, как набег скифской конницы на чужеплеменные шатры.
Он забыл свои стихи и вспоминал тютчевские:
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые…
Столичные барышни вряд ли узнали бы теперь в этом солдате кумира их первой любви — Александра Блока! Нет, уже не стихи о Прекрасной Даме замышлял он на распутье ветров, где еще вчера старая цыганка дала ему поцеловать свою руку, всю в кольцах и перстнях. Теперь в нем — уже в зрелости — зарождалась книга о последних днях царской империи.
Да, скифы мы, да, азиаты мы С раскосыми и жадными очами…
Запирайте этажи — Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба!
На скользком мосту, при зыбком свете фонаря, Блок записывал самое откровенное, самое наболевшее: «Что-то нервы притупились от виденного и слышанного. Опущусь — и сейчас же поднимается этот сидящий во мне Распутин… Все, все они — живые, и убитые дети моего века — сидят во мне.
Сколько, сколько их!»
А на углу Офицерской и Лермонтовского мальчишки-газетчики звонко расторговывали народные лубки — последний шедевр подпольной литературы — «АКАФИСТ ГРИГОРИЮ РАСПУТИНУ»:
…Мы, Григорий Первый и Последний, конокрад и бывший Самодержец Всероссийский, Царь банный и Великий Князь драный и проч., объявляем всем нашим распутинцам, министрам, ворам-карманникам, жандармам-охранникам и прочей нашей сволочи: пребываем сейчас в аду и каждый день с Сатанинского благословения в баньке паримся… Дано в аду в день сороковой Нашей Собачьей Кончины. На подлинном верно Собственным Его Скотского Величества задним копытом наляпано — Гришка,
А скрепил подпись адский секретарь барон фон Фридрихераус!
Конечно, мы ни на секунду не отступим от нашей марксистской философии, истории, мы знаем, что всякая личность, в том числе и личность монарха, закономерна. Но мы все-таки вряд ли предполагали все то количество глупости и подлости, которое наделали на своих тронах эти господа.
А. В. Луначарский
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ПОМАЗАННИКИ БОЖИИ (1880-Е ГОДЫ — ОСЕНЬ 1905-ГО)
ПРЕЛЮДИЯ К ПЕРВОЙ ЧАСТИ
Давно это было… На почтовом тракте, что стелился от Саратова в степи заволжские, служил в ямщиках мужик — прозванием Ефим Вилкин; небогато жил, ибо крепко запивал по трактирам дорожным. Сберется в «гоньбу» — честь честью, как положено, месяц или два нет его дома, а потом явился кормилец — все уже пропито и даже шапку с рукавицами посеял в дороге.
Завоет тут жена, заревут дети. Ефим тоже убивается:
— Пелагеюшка, не гневайся. Детки, не судите свово батюшку.
Едешь-едешь, а тут — глядь — кабак. Как не зайти? Как не погреться? Опять же, щец похлебать охота. Айай, во грех-то где! Попутал окаянный. Спаси и помилуй нас, царица небесная…
Так и бедствовали. Но однажды отвозил Ефим Вилкин земскую почту на лошадях казенных. И столь упился на станции Снежино, что даже не заметил, как выпрягли коренника из оглобель, а люди вороватые на растопку печей и самоваров всю почту в клочки разнесли… Дело подсудное! Вилкина усадили в острог губернский, где он и казнился совестью. Уж как он плакал там, как он каялся — нет, не отпустили его до дому.
— Сиди! — было сказано, и сидел, коли велят.
Семья его за это время совсем обнищала. Жена нанималась к мещанам потолки белить, старший сын Лаврушка мыл коляски для господ проезжих; дома еще два рта разевались — Марьюшка, падучей страдавшая, да Гришенька, который с печи не слезал. Через год явился Ефим Вилкин, все иконы в избе перецеловал:
— Заручаюсь пред богом — винца в рот боле не возьму!
И слово сдержал — пить бросил. Однако, хотя и был Вилкин отныне тих, аки ангел, на почтовую гоньбу его не брали. Попробовал было при купцах устроиться — делать, что ни прикажут, но купцы иметь Ефима в услужении не пожелали. «Ты ж в остроге сиживал», — говорили ему… Вилкины вконец обхудились.
— Христа ради побираться надоть, — горевал Ефим.
Но тут повезло. По губернии Саратовской объявили призыв к малоземельным мужикам, чтобы искали счастья на просторах сибирских, где жирная земля издревле лежит втуне, еще девственна, плугом не тронута… Вилкин сказал своей Пелагее:
— Ну, мать, выбирай: в Сибирь али башкой в прорубь…
Продали они домишко, перецеловались с родней, покидая ее на веки вечные, и покатили на восток, сидя на телеге поверх жалкого скарба.